Добежав до pontile, она прыгнула в катер-такси и попросила доставить ее в Лидо.
Воздух заметно посвежел, с Адриатики веял бриз. Мерри не могла понять, почему, укутавшись в меховое манто, дрожит. Да так, что зубы стучат. Таксист сбавил ход и бросил ей одеяло. Не слишком чистое, быть может, но Мерри благодарно завернулась в него.
— Синьорина больна? — Участливо спросил итальянец.
— Да, — кивнула Мерри.
— Тогда я прибавлю обороты.
— Да, спасибо.
Катер рванул вперед, запрыгав на зыби. Несколько минут спустя он пришвартовался к причалу «Эксельсиора». Денег у Мерри не оказалось. Она попросила швейцара, чтобы тот расплатился.
Швейцар развел руками.
— Я не могу, — сказал он. — Мне очень жаль, но…
— Послушайте! — выкрикнула Мерри. — Заплатите за такси, черт побери! Я — Мерри Хаусман.
— О, да, конечно.
Не помня себя, Мерри влетела в вестибюль и, вызвав лифт, стала ждать. Дрожь все еще не унималась.
— Что-нибудь случилось? — спросил участливый голос.
Она обернулась и увидела Карреру. — Нет. Да. Я… Мне нездоровится.
— Позвольте, я провожу вас до номера? — предложил он. Во всяком случае интонация его голоса была вопросительная. На самом же деле Мерри не сомневалась, это был приказ. Каррера решительно взял ее за руку и помог войти в лифт.
Он спросил у Мерри, какой у нее номер, и взял у нее ключ. Сам отомкнул дверь, и они вошли в номер.
— А где мисс Китс?
— Кто?
— Мисс Китс. Моя провожатая. Она должна быть здесь.
Каррера увидел на столе записку.
— Вот, смотрите, — сказал он. — Это от мисс Китс. Мерри взяла записку.
«Фредди попал в больницу. У пего прободение язвы Я у него дежурю. Надеюсь, что с вами все в порядке. Если вам что-нибудь понадобится, позвоните Финкелю, или Кляйнзингеру, или мне в больницу. Извините.
Айлин Китс».
Внизу был приписан номер, по которому можно было позвонить в больницу.
Мерри опустилась на кресло возле стола и расплакалась.
Каррера помог ей встать и провел из гостиной в спальню. Мерри села на кровать. Каррера расстегнул «молнию» на ее платье, и Мерри стащила платье через голову. Если Каррера и удивился, увидев, что под платьем у Мерри ничего нет, то виду не показал. Только открыл дверцы стенного шкафа и разыскал для Мерри халат, который она молча надела. Тогда Каррера откинул покрывало и полог одеяла и помог Мерри лечь в постель. Потом подоткнул со всех сторон одеяло и выключил свет.
Мерри подумала, что он уйдет, но Каррера не ушел. Он сел в кресло и закурил, выжидая, желая удостовериться в том, что все будет в порядке.
Очень мило с его стороны, подумала Мерри. И закрыла глаза. Потом открыла их — Каррера еще не ушел. Она снова закрыла глаза и попыталась уснуть. Но ничего не вышло. Она вспомнила, как напряженный фаллос отца терся о ее лобок, и содрогнулась от отвращения. Даже мысли казались ей отталкивающими и непристойными. И потом вдруг все встало на свои места. Отец и Элейн, отец и Джослин, Карлотта и ее самоубийство, теперь вот Нони… Все стало ясно как Божий день. Какая разница от того, что он ее отец? Он всего лишь очередной из вереницы похотливых и грубых мужчин. Как Тони. Как Денвер Джеймс. Как… Какой смысл в том, чтобы их перечислять — все они похожи как две капли воды. А вот другие — хорошие, добрые и заботливые, которые видели в ней человека, а не только влагалище, готовое принять их вожделеющие члены, — они все покалеченные, больные и несчастные. Уотерс и Кляйнзингер, Гринделл и, возможно, Рауль Каррера. Мерри приоткрыла глаза и сквозь узкие щелочки увидела во тьме светлячка — кончик его тлеющей сигареты. И тут же вспомнила предупреждение Гринделла о том, что Каррера человек странный и нездоровый. Маньяк. Если и так, то, по крайней мере, в нем можно найти и понимание, и сочувствие.
Мерри вдруг захотелось навсегда остаться здесь под одеялом, в темном гостиничном номере, напротив Карреры, молча сидящего в кресле, курящего сигарету и не спускающего с нее глаз.
Поджидавшие в аэропорту фоторепортеры хищно высматривали добычу, готовые запечатлеть любых знаменитостей, которые могли прибыть одним рейсом из-за капризов расписания. Однако, судя по поведению кинозвезд, не фоторепортеры, а сама Венеция обращалась к ним с просьбой: «Улыбнитесь, пожалуйста»; и звезды послушно замирали, улыбались, пожимали руки и делали вид, что беседуют. Мерри прибыла в аэропорт вместе с Каррерой. С той памятной ночи они почти не расставались. Мерри проснулась в то утро от дребезжания телефона — звонил Каррера, его интересовало, как она себя чувствует. С тех пор он стал ее опекать. Пригласил на показ своего фильма. А теперь Мерри летела с ним в Париж, где должна была играть главную роль в его новой картине.
Мередит и Нони тоже приехали в аэропорт, и, как и следовало ожидать, Мередита и Мерри попросили позировать вместе. Мерри не возражала. Мередит, судя по всему, тоже был не против. Рауль стоял рядом, подбадривая ее улыбкой. Мерри заметила, что Нони выглядит осунувшейся и уставшей. Видно, ей здорово досталось — пришлось протрезвлять Мередита, ухаживать за ним, да еще и ублажать его пресс-агентов, которые требовали чтобы она сама притворилась больной — ради карьеры Мередита и ради фильма. Мерри нисколько не сочувствовала ей. Девчонка знала, на что идет.
Один из фоторепортеров попросил Мерри встать между Каррерой и Кляйнзингером, и она охотно согласилась. Не только для того, чтобы отделаться от отца; стоя между двумя режиссерами — бывшим и будущим, — она как бы оказалась на границе своего прошлого и будущего. И она стояла радостная и счастливая, радуясь и за Кляйнзингера, который получил первый приз за лучшую режиссуру, и за Карреру, в которого успела влюбиться.
Кляйнзингер, получив приз, ликовал, как дитя, и Мерри искренне порадовалась за него, несмотря на то что Рауль рассказывал ей о «кухне» присуждения призов, которые всегда являли собой компромисс между искусством и политикой.
— Не подумай, что я завидую, — сказал он. — Дело вовсе не в этом. Напротив, я считаю, что этот фестиваль для меня самый удачный. Ведь мне достался главный приз — ты!
Так было на самом деле: подлинные итоги фестиваля заметно отличались от тех, о которых трубили все газеты, перечисляя лауреатов бесчисленных призов. Настоящие итоги были скрыты от репортеров и от зрителей и заключались в сугубо личном чувстве удовлетворенности или, наоборот, разочарования, возникающем в результате воздействия такого огромного стечения людей, невообразимой мешанины чувств, честолюбия, гордости, тщеславия, страсти, а иногда даже благородства, щедрости, доброты и любви.
— Сегодня утром я разговаривал с Гринделлом, — сказал Кляйнзингер, обращаясь к Мерри. — Ему гораздо лучше.
— Да, я знаю, — кивнула Мерри. — Я навещала его утром.