Войска стоят.
Ясный голос Оболенского:
– Пли!
И в ответ тонкому пению картечи – сухой разговор ружей.
И опять тонкое пение – пи-у – и опять грохот – разбитые оконницы Сената звенят, пули уходят в камень, и штукатурка сыплется под ними.
Люди валятся кучами. Они падают, как снопы, и остаются лежать.
И все-таки войска стоят, а в ответ пению шрапнели сухой ружейный разговор; но он уже отрывист – ружья заикаются – пальба неровная.
И в третий раз – тонкое пение и треск, и в ответ – отдельные сухие вскрики ружей: тра-та-та, как похоронный стук барабана.
И в четвертый раз – ружья замолкают.
Со страшной, пронзительной ясностью Вильгельм видит все: как дрогнула передняя колонна и заметались матросы, как бросает старый матрос с изрытым оспой лицом ружье, как падает, точно поскользнувшись на льду, и остается лежать молодой матрос, – и вот главный толчок – и Вильгельма, тесня, проносит вперед бегущая толпа – мимо манежа, – а ноги спотыкаются о трупы и раненых. Вильгельм ощущает раз треск костей под ногами – и отдается толпе. На бегу он видит, как два солдата прячутся между выступами цоколя у манежа.
Толпа проносит его мимо Саши – Саша стоит и снимает белый султан с шляпы – сейчас и его захлестнет.
– Саша! Саша!
Но Саша не слышит.
Картечь поет.
И Вильгельма охватывает ярость. Его толкают, его что-то несет на себе, как пылинку, а эта поющая дура-картечь расстреливает всех, как баранов. Унижение, унижение и злость, страха нет и в помине. Он крепко сжимает закостеневшей рукой пистолет.
– Стой! – кричит он диким голосом.
Визг картечи кроет его крик.
Толпа метнула его в узкий двор – рядом с манежем.
Все та же бешеная, ясная злость владеет Вильгельмом. Он ясно все сознает, он примечает малейшие мелочи – место, количество людей, есть ли у них оружие. Последний всплеск толпы вбрасывает во двор Мишу, брата. Он без шинели, ворот его мундира расстегнут, а брови сдвинуты с выражением недоумения. Вильгельм не рад брату – ему все равно.
Он кричит:
– Стой!
И все покорно выпрямляются.
Вильгельм командует в полутьме:
– Стройся!
И этот худой, высокий человек с перекошенным лицом, сжимающий в руке длинный пистолет, приобретает власть над людьми. Его голоса слушаются. Он строит людей в шеренги, и солдаты, нахмуря лица, идут за ним.
Подходит Миша и говорит Вильгельму:
– Уходи. – Больше не может и только шевелит губами, с ужасом смотря на брата.
Вильгельм властно отстраняет его рукой.
Час Вильгельма пробил – и он хозяин этого часа. Потом он расплатится.
– В штыки!
Он выводит людей из ворот на улицу, он поведет их в штыки – на врагов, на картечь.
– Нельзя, – говорит ему спокойно приземистый матрос, – куда людей ведете? Ведь в нас пушками жарят.
Вильгельм узнает Куроптева.
И в ответ пение картечи, ненавистный тонкий визг, и через мгновение трещащий разрыв пуль.
Вильгельм стоит опустив голову, сжимая в руке пистолет. Все легли. Он один стоит.
Куроптев ему снизу шепчет: «Ложитесь», – и Вильгельм послушно ложится.
Они проползают несколько шагов, и Куроптев говорит ему:
– Теперь на середину ползем.
Исаакиевская площадь во мраке. И Вильгельм слушается Куроптева. Они доползают до середины площади.
И в это время с Вильгельмом происходит непонятная перемена – острота сознания остается, но злости уже нет, а есть только тонкая осторожность, сумасшедшая хитрость преследуемого зверя. Сейчас надо пройти мимо семеновцев. Он все примечает по-прежнему. Он осознает в один миг, что он без шинели, в одном фраке, и что в руке его по-прежнему зажат пистолет, а они должны лицом к лицу пройти сейчас мимо семеновцев. И он, наклоняясь, беззвучно роняет пистолет в снег. Рука онемела и неохотно его выпускает: за день пистолет сросся с рукой. И они проходят мимо семеновцев.
В полумраке два солдата провожают его взглядами исподлобья. Вильгельм идет прямо, не сгибаясь.
Последнее, что он видит в полутьме, – это как офицеры Гвардейского экипажа подходят один за другим к командиру и сдаются ему.
Потом он идет легко, бодро, тело его пусто, и в пустой груди механически бьется разряженное до конца сердце.
У Синего моста чья-то легкая фигура. Вильгельм догоняет Каховского. Они и идут рядом. Вильгельм спрашивает его тихо:
– Где Одоевский, Рылеев, Пущин?
Каховской смотрит на него сбоку спокойными, неживыми глазами и не отвечает.
И они расходятся в темноте.
Через полчаса – вечер. Зимний вечер 14 декабря, густой, темный, морозный. Вечер – ночь.
На площади – огни, дым, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все стороны, кордонные цепи, патрули, ряды казацких копий, тусклый блеск обнаженных кавалергардских палашей, красный треск горящих дров, у которых греются солдаты, ружья, сложенные в пирамиды.
Ночь.
Простреленные стены, выбитые рамы во всей Галерной улице, шепот и тихая возня в первых этажах окрестных домов, приклады, бьющие по телу, тихий, проглоченный стон арестуемых.
Ночь.
Забрызганные веерообразно кровью стены Сената, трупы. Кучи, одиночки, черные и окровавленные. Возы, покрытые рогожами, с которых каплет кровь. На Неве – от Исаакиевского моста до Академии художеств – тихая возня: в узкие проруби спускают трупы. Слышны иногда среди трупов стоны – вместе с трупами толкают в узкие проруби раненых. Тихая возня и шарканье; полицейские раздевают мертвецов и раненых, срывают с них перстни, шарят в карманах.
Мертвецы и раненые прирастут ко льду. Зимой будут рубить здесь лед, и в прозрачных, синеватых льдинах будут находить человеческие головы, руки и ноги.
Так до весны.
Весной лед уйдет к морю.
И вода унесет мертвецов в море.
Петровская площадь как поле, взбороненное, вспаханное и брошенное. На ней бродят чужие люди, как темные птицы.
Николай Иванович провел тревожный день. Кто победит? Если Рылеев, – придется Николаю Ивановичу рассчитываться за дружбу с Максимом Яковлевичем фон Фоком. Если царь, – ох, может попасть Николаю Ивановичу за его отчаянный либерализм: какие он речи на собраниях произносил, что в его типографии в декабре печаталось!
– Пришли, Николай Иванович, пришли драгуны, жандармы.
Николай Иванович вышел в гостиную.