А Ходжа-Мирза-Якуб, как всегда, спокойно и без выражения приветствовал Самсона.
Гладкий, как доска, с черными мохнатыми бровями, с сухим ртом, с нежной кожей, он всегда так встречал людей. И мысли его были неизвестны.
Первый день был маджлес-ширини.
Сидели, заложив правую ногу на левую, на коврах у Самсона, персияне в больших чалмах и цветных носках — джурабах. Какой-то мулла, приятель Самсонов, прочел брачную кебелэ, а прапорщик отвечал, как научил его Самсон:
— Бэли. (Согласен.)
Долго пили шербет из огромных золотых мисочок, ели пушеки и протягивали руки за кальянами, которые угольками раскуривали слуги.
Уходили гуськом, перед лестницей спорили, уступали друг другу дорогу, и никто ни за что не соглашался выйти первым.
Слуги внизу тащили за каждым по огромному мешку пешкешей.
И второй день — вели невесту в баню.
Стреляла из ружей толпа перед банным входом, и кто-то кричал, что дарит невесте десять тысяч туманов, и сотни голосов тотчас же закричали, что отдают их плясунам. Факелы чадили. Зейнаб в белой чадре, окруженная шестью женщинами в синих шелковых чадрах, вышла из бани.
Самсон-хан ждал ее у ворот.
Он взял ее за плечи и толкнул легонько:
— Иди в сад, который дарится тебе.
Он был слегка пьян, в богатом халате.
На дворе принесли и бросили к ногам Зейнаб связанного толстого барана с позолоченными рогами.
Баран пыхтел и блеял, бока его ходили.
Мальчишки кричали за воротами, чадили факелы, сотни глаз облепили, как живые уголья, забор.
Самсон отошел несколько.
— Ты ноги распутай-ка маленько, — приказал он кому-то по-русски.
Барана поставили на ноги, он дрожал. Самсон вытащил кривую саблю.
Стиснув зубы и вынося вбок саблю, Самсон сделал два коротких шага к барану.
Он ударил его длинным, свистящим движением между рог, и тотчас мальчишки загалдели, заорали на заборе: он рассек пополам барана.
Кровь забила на белую чадру Зейнаб, в крови были сапоги и штаны Самсона, кровь начала растекаться маленькими ручейками в стороны.
— Багадеранам по рублю жертвую и по две чарки, — сказал Самсон, пошатываясь, и посмотрел мутно кругом.
— Мешок давай сюда, Астафий Василич, — ион стал вынимать из мешка медные деньги и бросать их за двор, в чужие глаза, что светились на заборе.
И двор опустел, слышно было, как за забором дерутся из-за денег и пыхтят, собирая их.
— А теперь в дом пойдем.
Дома началось другое.
Маленький старый священник из русской часовни, которую Самсон построил для православных, священник, которого еще тридцать лет назад расстригли в России, певучим голосом прочел о рабе божием Евстафии и рабе божией Зейнабе (он так и сказал: Зейнаба) и, окая, произнес:
— Поздравляю с бракосочетанием законным и здравствовать желаю многие лета.
И ушел так же незаметно, как пришел, с потайного хода.
Пришли наибы и наиб-серхенги: Борщов, Наумов, Осипов, Ениколопов и еще много других русских наибов, и Самсон сказал им:
— Ну, нынче праздник у меня, не обессудьте.
Крепкая кизлярка, безо всяких пушеков, стояла на столе, и наибы пили, и пил Самсон.
— Скучно мне несколько, — сказал он, когда напился. Глаза у него потемнели, губа отвисла.
— Ух, и скучно мне, Астафий, — сказал Самсон и заплакал. — Пей теперь до утра, к жене потом ужо пойдешь. Мальчишник твой.
Пели наибы.
У Борщова был тонкий, чувствительный голос. Он убил на родине двух человек.
Маленький, верткий, щербатый от оспы, он сидел, приложив к груди правую руку и закатив глаза.
Как не пава-свет по двору ходит,
Не павлины сизы перья роняют,
Тяжко лежати сизу перу во долине,
Трудно жити на свете сиротине…
— Вот Борщов поет, — сказал что-то такое Самсон, шаря руками, — вот поет как Борщов.
Ай, что сказана мне царска служба,
Показана широкая дорожка
Ко славному городу Петербургу…
— Что Борщов поет, — жаловался Самсон, — эх, что он такое поет? Я эту песню от него всегда слышу. Не хочу я эту песню, наибы.
Другую запели:
Она писаря псковского ругала,
Ух, ругала да весьма поносила…
Поедем, душа Аша, погуляти,
Ашенька, мамашенька, гуляти.
— Деда зови! — кричал Самсон. — Деда зови со двора, пусть ругается, дед-от, ругательство его интересное.
Притащили деда-дворника.
Он поклонился истово хозяину и гостям.
— Яковличу с праздником.
— Пей, дед.
— Я из мирской посуды не пью, я из рабской.
— Неси свою рабскую.
— Вот те новая посудина, не поганая, пей.
Дед выпил до дна и не поморщился. Поклонясь, собрался уходить.
— Ты куда? — спросил Самсон. — Не пущу, ты мне песню, дед, спой, — и мигнул Наумову.
— Горе тебе, город Вавилон, — сказал дед ядовито, — со наложницы.
— Ты стой, каки наложницы?
— Кимвал бряцающий, — сказал дед и икнул маленько.
— Нет, ты говори: каки-таки наложницы? — говорил Самсон.
— И отверже Бога праведного и круг тельца златого скакаше, окаянные. И плясаше, — бормотал дед в бороду.
— Ты выпей, дед, голос прочистишь.
Дед пил, не отказывался.
— Дедушко, не умеют плясать наибы мои. Как это казачка пляшут, никто даже не понимает.
Дед был пьян. Кроме того, что он был раскольник, он еще был и горький пьяница.
— Я могу, ты не смейся, что я старый.
Дед прошелся:
— Ех, тедрит, тедрит, тедрит…
— Скакаше, — сказал Самсон, — плясаше. Вот тебе и скакаше…
Он встал с места.
— Ех, тедрит, тедрит, тедрит…
Дед приседал на одном месте, а ему казалось, что он ходит по всей комнате.
— Стой, дед, — сказал Самсон, — за твое скаканье тебя нужно сказнить.
Он пхнул легонько его в стену, и дед стал столбиком.
— Сейчас, сейчас тебя казнить будем, — говорил Самсон спокойно.
— Ну держись, Вавилоне.
Самсон вытащил пистолет. Скрыплев схватил его за халат.
— Ты что? — спросил Самсон. — Ты кто такой?