Пушкин. Кюхля | Страница: 149

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Создателю.

– Что вы, Александр Сергеевич, – сказала она, оторопев, – есть у вас мать.

– Есть, – сказал он серьезно. – Ты и есть мать.

И слезы полились у Арины, тихие, скупые. Привычные.

Уезжал он на почтовых. Пришли провожать все, кого ожидал.

Пришел Пущин. Посмотрел лошадь, упряжь, остался недоволен.

– Не перекладные небось, почтовые небось, – сказал ямщик.

Малиновский пришел. Он всегда был нужен во время отъездов, приездов, перемен. Он носил еще в лицее звание казака, и память об этом у всех была жива. Уже далека была память лицейского начала, его отца, память Сперанского. Он был и остался казаком. И так как Пушкин в стихах звал его казаком, он любил и Пушкина и стихи.

Пушкин ехал далеко в службу. И чем дальше, тем крепче было прощанье, ближе Пушкин.

– Садятся на коней ретивых, – сказал Малиновский, вспомнив кстати «Руслана».

И все заулыбались – цитирующий Малиновский был лукав.

Кюхля, запыхавшийся, сказал, щурясь:

– Малиновский читает на память «Руслана»? Каково!

И все замолкли. Да. «Руслана». Который еще не напечатан! «Руслан и Людмила»! Каково!

С Царского Села начиналась его слава.

Его высылали. Куда? В русскую землю. Он еще не видел ее всю, не знал. Теперь увидит, узнает. И начиналось не с северных медленных равнин, нет – с юга, с места страстей, преступлений. Голицын хотел его выслать в Испанию. Выгнать. Где больше страстей? Он увидит родину, страну страстей. Что за высылка! Его словно хотят насильно завербовать в преступники. Добро же! Он уезжал. Вернется ли? Застанет ли кого? Или повернет история? Она так быстра.

Спокойствие. Ямщик ждет.

40

Подлинно, он узнавал родину во всю ширь и мощь на больших дорогах. Да полно, не так и не там ли нужно ее узнавать? Ямщик пел.

Так вот она какова, русская песня! Нетороплива, печальна, раздумчива. Он с жадностью слушал час, другой, третий. Так вот почему эта грусть величава, широка, нетороплива. Она поется на дорогах, ямщиками. А путь далек, без конца. Дремота сменяет песню. Его жизнь начиналась стремительно, а не поспешно, что не одно и то же.

Почтовый колоколец примолк. Ямщик исчез. Он был один в условленном месте – Екатеринославе. Никого с ним не было. Расправился, потянулся.

От дорожной тряски ноги отерпли. Высылка была именно высылкой, не ссылкой: никто не ждал, не встречал, да и остановиться было негде. Он сунулся в единственное подходящее место, открытую дверь.

Оказалась харчевня. Он ее проклял – низкие потолки были теперь для него что гроб.

Купаться! В городе было наводнение. Днепр протяжно поревывал, потом стонал, наконец стихал. Харчевня была почти затоплена, вода подымалась над полом. Он не стал ничего ждать и тотчас бросился вниз, к раздутой, вздыхающей воде. Она переводила дух до нового приступа. Лодочник внизу посмотрел на него внимательно, не торопясь. Все же, услыхав, что никуда точно везти не нужно, а нужно покататься, – подал.

Внимательный взгляд лодочника, чуть прищуренный, недоверчивый, его молчаливость Пушкин заметил. Он греб медленно, истово, только в конце налегая на весла и сразу же отдавая весла на волю волны, переставая грести. Пушкин спросил, поет ли он. Тотчас лодочник неторопливо запел. Пушкин послушал. Песня была хорошая, старая. Недаром лодочник щурился. Атаман с ружьем везет девицу. И вдруг Пушкин засмеялся, коротко и хрипло. Так вот куда он выслан для исправления. Песня была разбойничья. И он долго катался по Днепру, а потом сказал лодочнику подождать и стал купаться.

Тело было как сковано долгой тряской. Только плавая, только быстро плывя, оно опять становилось его телом, а он – собою. Ноги забывали усталость. Наконец лодочник устал ждать. Он привстал. Нет, он не устал. Он встал на резкий крик, идущий по Днепру:

– Оба! В кандалах! Держи!

Только к утру привез его гребец к харчевне. Бежали, уплыли два каторжника. Он слышал крики людей, слышал погоню за двумя.

Это было уже не воображение, не игра. Это не были еще стихи, это был он сам, это были чьи-то тела, чьи-то руки, бьющие воду, чьи-то плывущие в оковах ноги. Так началась его высылка.

Вечером, все в той же харчевне, стал его бить озноб, прерывисто, по-разбойному. Он стал в бреду спасаться от погони, стал задыхаться, требуя в пустыне ледяной воды, ничего не видя, ничего не слыша, не понимая. Наконец рука его поймала кружку, холодную как лед. В кружке была ледяная вода, которую добыла перепуганная насмерть девчонка.

Так он лежал на какой-то, чьей-то власянице – откуда она взялась? – ничего не ожидая. Его руки и ноги вспоминали дорожную тряску. Вдруг, неожиданно он вспомнил все – и лодочника с быстрым наметанным глазом и крик:

– Держи!

Их было двое. Они вдвоем, вплавь, бежали из неволи, скованные друг с другом, плечо к плечу. Свобода! Только за нею можно плыть в оковах, скованным еще с кем-то другим.

Еще день. Вечером у него не горел огонь. Вот его Соловецкий монастырь – Фотий взял, чего хотел. Вот фрунт в лежку. И Аракчеев его одолел.

– Зажги лучину! – сказал вдруг суровый, приказывающий голос. – Почему здесь огня нет?

Еще никого не ожидая, ничего не помня, он понял, что свет, огонь должен быть. Он очнулся.

Перед ним стоял генерал Раевский.

Старый Раевский, сердито запретивший кому-то оставлять его в темноте и потребовавший у кого-то лучины, был старшим, родным. Он тотчас почувствовал себя защищенным и впервые вздохнул глубоко и ровно. С таким не пропадешь.

А Николай Раевский – сын его – был все тот же, не меняющий мнений и никогда их не скрывающий. Привыкший оборонять свои стихи, как сердце – солдаты, он читал их Николаю Раевскому со всей откровенностью, а Николай при стихе слишком напряженном просто и громко хохотал. Он привык уважать гусарскую прямоту и никак не мог забыть неодобрения Николая по поводу его горячего и прямого желания говорить с императором, когда речь шла о царском счастье, о Софии Вельо.

– Забудь, – сказал тогда просто гусар.

И теперь, после безумия в этой проклятой харчевне, он не знал, была ли в самом деле история с двумя разбойниками, или это бред. Новая поэма мучила его. Он и бредил ею. Два разбойника, скованные вместе, вместе бежавшие, вместе плывшие за свободой, не покинули его. Ему нужен был, как разум, ясный и громкий смех Николая Раевского. Он вполне ему доверился.

Николай Раевский сказал ему, что этому не поверят, не могут поверить:

– Нет вероятия.

Правде, тому, что было на самом деле, что было словами тюремного протокола, – вот чему нельзя было поверить. Нельзя было верить стиху, который точнее прозы.

Решено. Они ехали на Кавказ и в Крым.