Все это и была она.
Умным глазам были милы его стихи, она их знала, любила. Она их понимала, знала весь их ход, несбывшиеся, забытые им потом намерения. И смеялась над его дуэлями, как над мальчишеством.
Он писал эту элегию как последнее, что предстояло сказать.
Ничего другого он не скажет.
Ни о ком другом, ни о чем другом.
И то, что это было последним, делало каждое слово правдой. Элегия была заклинанием. Он смело мог писать всю правду, спокойствие Катерины Андреевны было нерушимо. Все же он напишет Левушке, чтоб послал печатать без подписи. В поэзии, как в бою, не нужно имя.
Он знал: когда будет писать о ней, свидетелем всегда будет ночная мгла или, как теперь, – угрюмое море. И эта его любовь, – которую излечить было невозможно, которая была с ним всегда, напоминала только рану, рану, которую лучше всего знал старый Раевский, любивший своего лекаря за то, что тот не тешит его надеждами на исцеление. И знает, когда к погоде рана занывает.
Выше голову, ровней дыханье. Жизнь идет, как стих.
…Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
Недаром он выслан был на юг. Не на севере, а здесь, именно здесь, зачинался лицей. Много южнее мест его высылки, когда он еще ходить не умел, до лицея, служил здесь дипломатом, генеральным русским комиссаром Малиновский, защищая русские интересы. И здесь, наблюдая беглых и ссыльных, в этом краю, написал он, решился написать трактат об уничтожении рабства.
И теперь он, Пушкин, был выслан сюда, чтобы здесь, именно здесь, быть свидетелем жажды свободы, заставлявшей людей, скованных вместе, плыть со скоростью бешеной вперед!
Да здравствует лицей!
И здесь он писал элегию о любви невозможной, в которой ему отказало время. Как проклятый, не смея назвать ее имени, плыл он, полный сил, упоенный воспоминанием обо всем, что было запретно, что сбыться не могло.
1935–1943
Вильгельм кончил с отличием пансион.
Он приехал домой из Верро изрядно вытянувшийся, ходил по парку, читал Шиллера и молчал загадочно. Устинья Яковлевна видела, как, читая стихи, он оборачивался быстро и, когда никого кругом не было, прижимал платок к глазам.
Устинья Яковлевна незаметно для самой себя подкладывала потом ему за обедом кусок получше.
Вильгельм был уже большой, ему шел четырнадцатый год, и Устинья Яковлевна чувствовала, что нужно с ним что-то сделать.
Собрался совет.
Приехал к ней в Павловск молодой кузен Альбрехт, затянутый в гвардейские лосины, прибыла тетка Брейткопф, и был приглашен маленький седой старичок, друг семьи, барон Николаи. Старичок был совсем дряхлый и нюхал флакончик с солью. Кроме того, он был сластена и то и дело глотал из старинной бонбоньерки леденец. Это очень развлекало его, и он с трудом мог сосредоточиться. Впрочем, он вел себя с большим достоинством и только изредка путал имена и события.
– Куда определить Вильгельма? – Устинья Яковлевна с некоторым страхом смотрела на совет.
– Вильгельма? – переспросил старичок очень вежливо. – Это Вильгельма определить? – и понюхал флакончик.
– Да, Вильгельма, – сказала с тоскою Устинья Яковлевна.
Все молчали.
– В военную службу, в корпус, – сказал вдруг барон необычайно твердо. – Вильгельма в военную службу.
Альбрехт чуть-чуть сощурился и сказал:
– Но у Вильгельма, кажется, нет расположения к военной службе.
Устинье Яковлевне почудилось, что кузен говорит немного свысока.
– Военная служба для молодых людей – это все, – веско сказал барон, – хотя я сам никогда не был военным… Его надо зачислить в корпус.
Он достал бонбоньерку и засосал леденчик.
В это время Устинька-Маленькая вбежала к Вильгельму. (И мать и дочь носили одинаковые имена. Тетка Брейткопф называла мать Justine, а дочку Устинькой-Маленькой.)
– Виля, – сказала она, бледнея, – иди послушай, там о тебе говорят.
Виля посмотрел на нее рассеянно. Он уже два дня шептался с Сенькой, дворовым мальчишкой, по темным углам. Днем он много писал что-то в тетрадку, был молчалив и таинствен.
– Обо мне?
– Да, – зашептала Устинька, широко раскрыв глаза, – они хотят тебя отдать на войну или в корпус.
Виля вскочил.
– Ты знаешь наверное? – спросил он шепотом.
– Я только что слышала, как барон сказал, что тебя нужно отправить на военную службу в корпус.
– Клянись, – сказал Вильгельм.
– Клянусь, – сказала неуверенно Устинька.
– Хорошо, – сказал Вильгельм, бледный и решительный, – ты можешь идти.
Он опять засел за тетрадку и больше не обращал на Устиньку никакого внимания.
Совет продолжался.
– У него редкие способности, – говорила, волнуясь, Устинья Яковлевна, – он расположен к стихам, и потом, я думаю, что военная служба ему не подойдет.
– Ах, к стихам, – сказал барон. – Да, стихи – это уже другое дело.
Он помолчал и добавил, глядя на тетку Брейткопф:
– Стихи – это литература.
Тетка Брейткопф сказала медленно и отчеканивая каждое слово:
– Он должен поступить в Лицею.
– Но ведь это, кажется, во Франции – Lycee, [95] – сказал барон рассеянно.
– Нет, барон, это в России, – с негодованием отрезала тетка Брейткопф, – это в России, в Сарском Селе, полчаса ходьбы отсюда. Это будет благородное заведение. Justine, верно, даже об этом знает: там должны, кажется, воспитываться, – и тетка сделала торжествующий жест в сторону барона, – великие князья.
– Прекрасно, – сказал барон решительно, – он поступает в Lycee.
Устинья Яковлевна подумала:
«Ах, какая прекрасная мысль! Это так близко».
– Хотя, – вспомнила она, – великие князья там не будут воспитываться, это раздумали.
– И тем лучше, – неожиданно сказал барон, – тем лучше, не поступают и не надо. Вильгельм поступает в Lycee.
– Я буду хлопотать у Барклаев, – взглянула Устинья Яковлевна на тетку Брейткопф. (Жена Барклая де Толли была ее кузина.) – Ее величество не нужно слишком часто тревожить. Барклаи мне не откажут.
– Ни в каком случае, – сказал барон, думая о другом, – они вам не смогут отказать.
– А когда ты переговоришь с Барклаем, – добавила тетка, – мы попросим барона отвезти Вильгельма и определить его.