У Мартина были свои любимцы, он вел с ними длинные беседы. Модинька Корф с белыми щеками и румяными губами, казалось, заботил его. Ломоносов был понятлив, любезен и исполнителен. Юдин был хорошо воспитан и остроумен. Корсаков был искателен. Мартин незаметно приблизил их к себе. С Модинькой Корфом он вел беседы, уединяясь в нише, у окна, или в длинной уединенной галерее, что вела во фрейлинский флигель. Он просил его быть осторожным: Модинька был миловиден, товарищи могли вредно повлиять на него. Дружба их была пагубна. Он должен был довериться Мартину как своему духовному отцу, забыв отца плотского. Монах гладил его по голове и отпускал. Это было замечено – Модинька смущался доверием, ему оказываемым. Данзас стал его поддразнивать. Он прозвал Модю девчонкой. Модинька Корф плакал, и Мартин утешал его, гладя по голове.
Когда из лицея был изгнан Гурьев за развратное поведение, никто не опечалился. Гурьев был глуп и не имел друзей. Модинька Корф на него пожаловался.
Корсакову он разрешил издавать журнал. Он кратко написал предложение: учредить собрание всех молодых людей, которые довольно способны к исполнению должности сочинителя. Всякий член должен сочинить что-нибудь в продолжение по крайней мере двух недель, без чего его выключить. А вне сего собрания – сочинять что-либо запретить. Брат Илья донес ему, что Пушкин непрестанно на уроках записывает не имеющее отношения к занятиям и однажды скомкал написанное и бросил. По исследовании оказалось, что на бумажке было написано: «Не владетель я сераля» – и густо зачеркнуто, что, по мнению Ильи, указывало на какое-то сочинение в стихах, всего достовернее самого Пушкина. Запрещение ни к чему, говорил Илья, окроме озлобления не ведет, а отнятие бумаги сомнительно, потому что Пушкин шалун и как бы не вышло неожиданного. Вообще Илья просил распоряжения.
Мартин знал, что Илличевский, Дельвиг и Пушкин пишут стихи. Из стихов можно было сделать употребление ужасное. Вольтер и Пирон, отобранные у Пушкина, доказывали это. В одной из книжек, отнятых у Пушкина, нашлись даже отрывки, озаглавленные: «Завещание». Отрывки принадлежали площадному висельнику, парижскому богохулу, кабацкому повесе Франсуа Вильону, история которого была вкратце рассказана как анекдот.
Мартин был терпелив со своими любимцами, но ни в чем им потачки не давал. Он решил постепенно приручить всех и так дойти до последних учеников. Последними были Данзас, Броглио и Пушкин. Но с Пушкиным должно было справиться раньше, чем с остальными, ибо влияние его могло быть гибельно.
Журнал Корсакова он назвал просто: «Царскосельские газеты». У Корсакова был прекрасный почерк, поэтому он сделал его редактором. Журнал свой Корсаков должен был показывать Кошанскому для отзывов о достоинствах статей и Мартину для цензуры нравственной.
Между тем Мартин потребовал от своих любимцев доверенности: они должны были рассказывать ему обо всех поступках – своих, товарищей – и даже помыслах. Он не обещал им прощения, но обещал, как духовный отец, справедливость, а они добровольно должны были признать его отцовскую власть. Модиньке Корфу и Корсакову начинало это нравиться: у них был заступник, всегда готовый их защитить, а при случае отличить.
У Корсакова был хороший, крупный почерк, и он был заправским редактором. Лучше почерк был только у Данзаса.
Уроки чистописания они любили. Калинич, громадный, неподвижный, с лицом величавым, был судья, знаток и любитель своего дела.
Он тоже был неудачник. Как рослый, видный собою певчий, он доставлен был в царствование Екатерины с юга в придворный хор – для случая: пример певчего Разумовского, Елизаветина любимца, был у всех в памяти. На грех он спал с голоса, случай не представился, и он навсегда остался живым памятником неверного дворцового счастья прежних времен. Почерк его был прекрасный: он переписывал партитуры.
Он требовал твердой линии и был враг нажимов и утолщения, а в особенности не любил задержки пера на началах и концах букв, от чего получалась точка. Это он считал чертою подлою, приказною и писарскою. Не любил он также «кудрей» – букв широких, раскидистых. Так писали Корф и Кюхельбекер, обучавшиеся дома немецкой грамоте.
– До парафа не дойдете, – говорил он им.
Параф, росчерк в подписи, он считал самым трудным, завершением всего дела.
– Кто неясно пишет, тот, видно, смутно и думает, – говаривал он, ничем, впрочем, не подтверждая этой своей мысли.
К почерку Александра он относился снисходительно:
– Новейшей французской школы – есть полет, но мало связи. Илличевский четче, но склонен к завитку.
Теперь они часто и помногу подписывались, везде, где придется, на первом попавшемся клочке бумаги. Собственная подпись занимала Александра. Он не был более сыном господина Пушкина 7-го класса или племянником известного стихотворца Пушкина, он сам был Пушкиным, стихотворцем.
Они всячески переиначивали свои фамилии и фамилии товарищей. Кюхельбекера, фамилия которого на самом деле была не без трудности, они писали: Бехелькюкер; кличка его была: Гезель. Гауеншилд же безбожно перевирал все фамилии, за исключением Кюхельбекера. Так, Илличевского он называл Иллишийший. Сам Илличевский теперь стал изображать свою фамилию: – ийший.
Александр любил свою подпись. Он подписывался – официально, с парафом, кратко, одной, двумя буквами, перевертнем: НКШП, номером 14 – по своему лицейскому нумеру, цифрами 1… 14… 16… – по месту букв: первая буква имени и конечная с начальной – фамилии: А. Н. П. Однажды, переписав свои стихи, он вспомнил, глядя на свой черновик, корявый дедовский памятник и подписался: Аннибал. Это разнообразие имен и подписей было для него удивительно: каждый раз не только имя, казалось ему, – он сам принимал новый вид.
Ему нравились загадочные и ложные имена в тетрадях отцовского бюро. Автор прятался за буквами, цифрами, анаграммами. О нем спорили, гадали.
Более всего Калинич одобрял почерк Данзаса:
– Упруго, кругло и мелко. Годен к писанию реляций и приказов.
И, задумавшись, прибавлял о Данзасе:
– Вот он и шалит, и жалобы всеобщие, и во всех науках только что не последний, а дал же Бог руку: с таким почерком нигде не пропадет.
Калинич, впрочем, учил их писать на два манера.
– Буде пишете для себя, нужно стараться едино о ясности напечатления, чтоб понять самому то, что написал. Но, пишучи для других, нужно льстить воображению. Парафом, у места поставленным, большего достигнешь, чем убеждением. Сразу видно, кто писал: если квадратами, в коих еще виден полуустав, – это приказный. Если упруго и черно – воин. Но если почерк ровен, без кудрей, нажимов и лишнего полета, – тот человек далеко пойдет. Это есть почерк публичный, или, иначе сказать, официальный.
У Корсакова был почерк официальный. Он был скор, уклончив, замкнут, и ему льстило звание редактора. Когда его спрашивали, о чем говорил с ним Пилецкий, он никогда прямо не отвечал. Видно было, что он ценил доверие, ему оказываемое. Он часто лгал без всякой нужды и подражал во всем Горчакову, а так как тот подражал в походке императору, то Корсаков был двойным притворщиком.