Но тут пошла большая перемена, велено всех гнать за многолетнее царское здоровье, и выгнали мать с сыном. Вывели прохвосты их за заставу и сказали:
– Прочь!
А сын сжевал свое прошение о характере, все съел, чтоб не нашли и чего похуже не вышло, и ту челобитную не подал и так ушел из города Санктпетерсбурка, как пришел, – без характера. Но сын с матерью не встретились. Они шли разными дорогами и слабели. Нищее дело стояло на чем?
На покорстве, и чтоб ничего не спускать с глаз. Нищее дело было похоже на торговое дело, все равно как воск продавать на сторону. Только теперь был уже не воск, а покорство, и гладкое слово молодым, и плохая речь старикам, – чтобы показать, что они такие смирные, что даже говорить хорошо не могут.
Они продавали по дворам нищий товар, и им за него подешеву давали. А глаза были потуплены, и глаза были испытанные и видели все насквозь, что за забором. И руки были вывернутые и клали в суму, что смотрел глаз. Так они пришли, каждый своей дорогой, к своему повосту, и у повоста встретились, и, не глядя друг на друга, пошли к дому.
А у дома встретила их гладкая черная собака и стала лаять и скалиться, аж зубами скрыпеть. Тогда из их избы вышел Старостин сын, отер рот и спросил:
– Чего надобно? И махнул рукой:
– А вы подите, подите.
И тогда мать присела у дерева и больше не встала.
А солдат господина Балка полка взглянул вокруг себя и не узнал ни избы, ни людей, ни ухожья, ни матери. И он ушел военным шагом туда, откуда пришел.
Урод поманил шестым пальцем подьячего средней статьи и сказал ему:
– Подь сюда.
За слоном, у самого мальчишки без черепа, они сговорились. И подьячий назавтра принес Якову челобитную, длинную, написанную старым манером, – о небытии. Подьячий был застарелый, он еще при Никоне терся.
Всенижайший раб Яков, Шумилин сын, просил призреть худобу его и, понеже готов не токмо шестых своих перстов лишиться, а инно и всех худых рук и ног и даже самого живота, – повелеть ему не быть в анатомии, кушнткаморою называемой. Уже стало ему, горькому, вся дни тошно провождать посреди лягв, и младенцев утоплых, и слонов, и ныне он, нижайший, стал как зверь средь зверей, а большой науки от него нет, потому что нет у него ни носа аки хобота, или же подо ртом нос, но токмо имеет шестые персты. И за то свое небытие дает он впятеро больше противу своей цены и будет по вся дни высматривать бараны осминогие и где теля двуглавое, или конь рогат, или змий крылат – он все то винен в анатомию привезти и без платы, и подвода своя.
Сидела ли у трудной постелюшки,
Была ли у душевного расставаньица?
Песнь
В полшеста часа зазвонило жидко и тонко: караульный солдат на мануфактуре Апраксина забил в колокол, чтоб все шли на работу. Ударили в било на пороховых, на Березовом, Петербургском острове и в доску – на восковых на Выборгской. И старухи встали на работу в Прядильном дому.
В полшеста часа было ни темно, ни светло, шел серый снег. Фурманщики задували уже фитили в фонарях.
В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.
И не токмо в кавалерии воюет,
Но и в инфантерии храбро марширует.
Пастушок Михаил Валдайский
Сердце мое пылает, не могу терпети.
Хочу с тобой ныне амур возымети.
Комедиальный акт
У нее кроме Нестера есть шестеро.
Поговорка
Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нем, и ордена на нем, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:
– Тик-так.
Его шаг был точный.
Он стал легкий, жира в нем не было, осталось одно мясо. Он был как птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.
И это было все равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
Он сказал Катерине дать денег, и та без слова – только посмотрела ему в лицо – открыла весь государственный ящик – бери. Из тех денег ничего себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, – все получили господа гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков вернулся раз – стал желт, поскакал в другой, вернулся – стал бел. И господин Вюст где-то все похаживал, и одежа прилипла к его телу от пота.
А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб впустить легкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мертвый?
Живой? Не в нем дело. Дело в том – кому быть? – И он впустил ветер. И ветер вошел не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так, быть бабьему царству.
Виват, полковница!
Это было в третьем часу пополуночи.
И тогда, когда он понял: есть! все есть! – в руках птица! – тогда его отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, – и пошел бродить.
Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его еще немного отпустило противу прежнего – приустал.
А в пол шеста часа, когда взошел в боковую, а тот еще лежал неприбранный, – отпустило совсем.
И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги – сколько добра извел, – кого обманывал.
И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти.
И тогда – Екатерина возрыдала.
Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял – есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.
И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия – дворянская косточка, ни мышастые старички – господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф Растреллий.
А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.