Мне 40 лет | Страница: 12

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Хотелось есть, дело было до завтрака. Решили ехать к Надькикым родителям, живущим на другом конце города, поскольку жертвой стала всё-таки она. Я должна была выразительно изложить историю и поднять их на защиту дочери. Главное место в плане занимало количество съедобностей, которое мы после этого получим.

Денег на транспорт, естественно, не было. Видимо, чтобы добавить в сюжет исключительности, я остановила самосвал. Не то, чтобы я была чересчур сообразительна, просто я видела в советских фильмах, как где-нибудь на целине люди поднимают руку и перед ними тормозит огромная машина. Водитель вылез из кабины и вытаращил на глаза на двух пятиклассниц. Я душещипательно рассказала историю. Мужик ответил многоэтажной матерной фразой недоумения, «как на такого ребёнка ещё и руку можно поднять», бережно подсадил Надьку в кабину (сама она залезть не могла, у неё было очень сильное поражение ног), и мы поехали через всю Москву. Я смотрела в окно и умирала от гордости за собственную самостоятельность и изобретательность.

Дома у Надьки никого не было. Соседка по лестничной площадке отперла забитую коврами и хрусталём квартиру, так не вяжущуюся с заброшенной, драной Надькой, единственной дочерью. Мы бросились в кухню и начали хлебать холодный суп ложками прямо из кастрюли. Соседка жалостливо на нас глядела. Оторвавшись от супа, я прорепетировала на ней историю про битьё советского ребёнка и т. д. Соседка посмотрела на меня, как солдат на вошь.

— Смотри, Надька, — сказала она мягко. — У отца твово запой, а мать на сутки пошла, злая как собака. Вот те рупь, езжай-ка в свой интернат и прощения проси, а то здесь покрепше схлопочешь.

Надька уронила ложку в суп. Ложка, всхлипнув, исчезла.

— Поехали, — жалобно попросила она. — Ты не поймёшь. Меня знаешь как мамка бьёт? Чем попало, целый час, пока вся злоба не выйдет.

— А ты? — потрясённо спросила я.

— А я — ору. Когда соседи прибегут — отымут, когда — нет.

И мы поехали обратно. Классная лиса не задала нам ни единого вопроса, она просто до конца недели не разговаривала с нами. И, надо сказать, мы чувствовали себя от этого глубоко несчастными.


Папа любил гулять со мной по заросшим пустырям. Я плела венки, а он составлял изысканные букеты из высокой травы. Он вообще был эстетом, у него был любимый вопрос: «Что ты предпочтёшь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную еду из красивой посуды?». Я, как и он, всегда выбирала второе.

— Вот, слушай, — говорил папа. — Ты Мария Ивановна. Я Иван Гаврилович.

— Не хочу быть Маша. Хочу быть Вика или Женя, — ныла я.

— Ты уже Маша, и будешь только Машей. Я Иван Гаврилович, отец мой Гаврил Семёнович, дед мой Семён Лупович, прадед мой Луп Савельевич.

— Что это за имя такое «Луп»? Его что, лупили?

— Нет. Не его лупили. Он лупил. Он был Тысяцкий. Тысяцкий — это который командует тысячей. — Я представляла себе Лупа Савельевича с бородой лопатой, в отцовской шинели и шлеме Ильи Муромца, получалось кинематографично.

Отец был человеком с размахом. Если я просила мороженого, он приносил целый портфель мороженого. Однажды летом портфель растаявшего эскимо пришлось вывалить в таз и долго вылавливать деревянной палочкой клоки фольги и острова шоколада.

Как-то в день рождения мы вдвоём ездили по городу, папа пообещал купить всё, чего бы я ни пожелала, и я не могла ни на чём остановиться. Мы зашли в кулинарию ресторана «Кристалл» выпить воды, и я увидела на дальнем прилавке торт. Выдумать такого торта я не могла, он был дитя сверхфантазии: шкатулка из бисквита величиной с большую книгу была приоткрыта, а внутренности и крышка шкатулки густо усажены кремовыми розами невозможной пышности. Онемев от восторга, я показала на него пальцем.

Торт оказался сделанным по заказу и ждал хозяина. Не знаю, что уж там отец говорил продавщицам в течение получаса, но только они сломались. Прижимая к груди, я несла торт по тридцатиградусной жаре. Он благоухал в нос и означал мою принадлежность к тем, у кого сбываются желания. Пекло и пылкое объятие сделали из него кашу.

— Как ты мог это купить? — возмущалась мама. — Это голый крем! Как его есть в такую жару? А если б она у тебя попросила луну с неба, ты бы тоже купил?

Я обиженно запихивала в рот помятые кремовые розы, всю следующую неделю меня тошнило.


Зимним воскресным полуднем я, пятиклассница, была дома. Пахло воскресным обедом, стёкла запотели от только что выстиранного белья, по телевизору шла «Таня» Арбузова. Отец вышел из кухни и почему-то лёг. Это было странно: он никогда не ложился днём. Я даже не успела удивиться. Он попытался что-то сказать, у него не получилось, он засмеялся, страшно захрипел и умер. Всё это выглядело совершенно неправдоподобно.

Потом его положили на стол, одели в костюм, причесали. Пришли какие-то люди. Мама оставила меня в той же комнате на ночь. Мы сидели втроём с её подругой. Они разговаривали. А я смотрела, не изменится ли у него выражение лица, не встанет ли он, не засмеётся, потому что больше некому сказать, что всё это розыгрыш. От напряжения у меня заболели глаза. И тогда я начала прислушиваться — может быть, он что-то скажет, совсем тихо, так, чтобы услышала только я. Я знала, что покойники холодные, но я не могла подойти к нему и дотронуться, как будто между нами стояло стекло.

Какие-то соседки заходили, что-то спрашивали, хозяйственно поправляли лацкан пиджака. Как будто он разрешил им до себя дотрагиваться. Утром появилась толпа офицеров, они суетились, важным шёпотом обсуждали совершенно неважные вещи. Мне велели надеть чёрное, но у меня не было ничего чёрного, и я надела форму. Десять надутых полковников никак не могли развернуть гроб в коридоре. Военный оркестр яростно играл Шопена, папины медали, с которыми я в детстве играла, несли на бархатных подушечках. Ружейная пальба и незнакомые, сюсюкающие со мной люди. Какие-то дядьки, долго распинающиеся о его достоинствах. Меня толкают в плечо и строго говорят: «Пойди, попрощайся! Надо поцеловать! Иди скорее, сейчас будут заколачивать! Слышишь? Что ты стоишь?».

Я так ненавижу всех, что даже почти не плачу. Кто эти люди? Чего они припёрлись? Стучит молоток. Они засыпают моего папу землёй в этом дурацком ящике. Моего папу, который вчера гладил меня по голове большой нежной ладонью… Я слышу узкое слово «сирота». Кто сирота? Мне совершенно необходимо пожаловаться ему на всё, но они засыпали его землёй и какой-то маскарадно-похоронной дрянью. Всё. Теперь они едут к нам домой пить и жрать. Без него.

Маму уже увезли на какой-то машине. Я отстаю, едва не теряюсь. Никто, кроме отца, не знает, что мне трудно быстро идти по глубокому снегу. Я бегу за толпой по Востряковскому кладбищу, надрывая сустав, перепрыгивая через могилы, которых очень боюсь. Слёзы замерзают дорожками на полосатом интернатском пальто, выданном на вырост. Я понимаю, что осталась совсем одна.

Конечно, у меня мама и брат… Но, мама, оставляющая десятилетнюю интернатскую девочку, на глазах которой умер отец, на всю ночь в комнате с его телом… И брат с проблемами переходного возраста…