Мне 40 лет | Страница: 78

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

До домика москвичей можно было дойти короткой дорожкой через поле и длинной, через несколько улиц. Естественно, мы неторопливо пошли длинной. За околицей каждого дома сидел старичок или старушка, они немедленно бросали все дела, вытирали руки о штаны или фартук, упирали руки в боки и вопрошали: «Куды пишли?». Село имело уникальную геометрию просматриваемости, несмотря на пышные сады и мощные заборы, все отовсюду всех видели, и информация загадочным образом распространялась быстрее, чем в Интернете.

Когда подошли к дому москвичей, Мыкола уже поджидал нас с мефистофельской усмешкой, сидя на ржавом велосипеде и надев для важности дырявую кепку. Мы твёрдо пошли осматривать дом и сад. Мыкола тащился за нами, вяло ругая то кривую дверь, то полуживую грушу, то крохотные комнатки, а утомившись, свалился в траву и задремал. Довольные успешной акцией, мы побрели домой, перемигиваясь и громко обсуждая достоинства осмотренного. Мыкола медленно ехал за нами, скрипя пожилым велосипедом, и, доехав до нашего двора, снял кепку, громко поскрёб лысину и объявил:

— Завтра утром пийдете в сельсовет мою хату куплять!

Став полноправными владельцами, мы услышали от всех аборигенов, что больно много цыгану дали. Он, естественно, от тех же экспертов, что слишком мало. Глубины народные были для меня экзотикой, и поначалу я просто шалела от экзистенциальности подобного сознания. Понятие «держать слово и иметь принципы» относилось исключительно к системе мер и весов. Если ты взял полмешка картошки, то отдашь ровно полмешка картошки. Если одолжил грузовик сена, вернёшь грузовик сена. Про это они понимали идеально, как выразилась одна старушка: «Шо ты съив, шо ты выпив, то твое, а усё другое коммунисты отымут». Я честно сообщила ей, что коммунистов теперь нету. «А хто есть?» — заинтересовалась старушка. Я сказала туманное «демократы». Старушку слово вполне удовлетворило: «Значит, теперь эти усё отымут».

Понятие элементарной этики внутри человеческих отношений выглядело здесь совершенно абстрактно, реальны были только материальные ценности. Старики и старухи беззастенчиво поливали и закладывали друг друга, не утруждаясь рефлексией, и были невероятно трусливы перед властями предержащими в лице продавца и почтальона. Они были красивы и статны. Когда приехала моя подруга Лена Эрнандес, специалист по пластике, она долго недоумевала, почему у людей в селе такой гордый и размашистый рисунок движений в сравнении с российскими селянами. Потом сообразила: «Конечно, чего мельчить жест, когда они на такой земле по три урожая в год снимают?». Непонятно, как можно было устроить здесь в своё время голод. Старики помнили, как варили лебеду и суп из кожаной лошадиной упряжи, как ехала каждое утро вдоль Пастырского телега и еле живые выносили из хат умерших от дистрофии. Намекали на людоедство, но говорить вслух боялись, только крестились. Защищённые плодородием земли и трудовыми навыками, они были не сильно озабочены чувством собственного достоинства и прочими интеллигентскими кружевами. Сельский социализм выбил из них всё, кроме понимания, что детей нельзя обрекать на то же самое. И они выталкивали и вытолкнули-таки потомство в город.

Все наши соседи и соседки строили дома сорок-пятьдесят лет тому назад, таская на себе брёвна и укладывая кирпичи. Конечно, и тогда можно было заплатить на лапу колхозной машине, но ценность этой платы была в их сознании несопоставимо выше ценности собственного здоровья. Колхоз ежегодно, помимо основной работы, вешал на каждого, состоящего в своих рядах, гектар прополки сахарной свёклы. И люди на сорокаградусной жаре, согнувшись, стояли на поле, выдирая сорняки вокруг «бурячка». Простирающиеся до края глаз поля сахарной свёклы не гарантировали наличия сахара в магазине, он доставался по талонам и великому блату.

Когда мы приехали, из колхоза уже сбежало почти всё дееспособное население. На тракторах носились четырнадцатилетние пацаны и сильно пьющие уголовники. Буряки уже никто «не сапал», а на колхозном поле все, во главе с председателем, любовно выгуливали собственных коров. Это было странное ежелетнее зрелище: поля активно пахались, активно засевались, потом вытаптывались и скармливались скоту, разворовывались в частные хозяйства, остатки небрежно убирались и небрежно (с потерей половины в пути) увозились в пункты переработки. Всё это совершалось с оханьем, скрежетом, одновременным чувством глубокого удовлетворения и конца света.

Старики прожили жизнь в полном вранье государству, которое ненавидели, считали вором и сами обкрадывали как могли. В полном вранье по отношению к вере: разрушили церковь и пустили её куски на подправление собственных домов. Потом построили новую и, так и не поняв, православная она или униатская, ходили в неё тусовки ради. Давали взятки натурой по всей управленческой лестнице от председателя колхоза до фельдшера и библиотекарши. Чтили семью, но ограниченное пространство села, в сочетании с украинским темпераментом, делало местную сексуальную жизнь почти промискуитетной. Короче, они не были лживыми злодеями. Они были старыми лживыми детьми и сочиняли друг о друге такое, за что в более цивилизованном обществе давно поубивали бы.

Как только дом был куплен, меня попробовали на вшивость: настоящая баба или так себе. Однажды утром мы обнаружили Фроську, косящую траву на дальнем куске нашей земли. Саша, как человек интеллигентный, не понимал, что надо делать, дети неистово желали сломать ей косу, и мне пришлось прямо с постели, в длинном английском халате пилить через все двадцать пять соток сада и нарисовываться перед Фроськой в позе «руки изо всех сил в боки».

— Ну, шо, вже проснулась? — сладко заулыбалась Фроська. Мой обычный подъём в двенадцать был одним из самых крутых поводов для насмешек старух, встававших с петухами.

— Что вы здесь делаете? — заорала я, активно понижая тембр голоса.

— Ничого… — улыбнулась Фроська. — Травку косю на корову. У тэбэ ж у Москви коровы нимае. На шо ж тэбэ травка?

У Фроськи коровы тоже не было. Кто-то подослал пьянчужку, чтоб разведать, какое у новой хозяйки чувство своей земли, поскольку я с постоянными «извините» и «будьте любезны», казалась хорошо сгибаемым персонажем.

— Вот что, Фрося, — прорычала я нижними регистрами глотки, припоминая брань из советского кино. — Если ещё раз на мою землю ногой наступите, будете всю оставшуюся жизнь на лекарства работать. Ясно? У нас в Москве так принято, если кто на чью землю полез, то прямо той косой бьют по голове! И ни один сельсовет не заступается!

Я сузила глаза до гнусных щёлочек и грудью пошла на Фроську, как это делали в разборках местные бабы. Конечно, если бы Фроська меня толкнула, я бы летела до соседнего села, но она испугалась напора и пятилась, пока не оказалась на дороге, причитая про жадность москалей на травку для коровы. Улица Паланка одобрила моё поведение, яростно обругав «Фроську-пьяничку». При моём проигрыше, естественно, было бы наоборот, поскольку паланчане беззаветно присягали на верность сильному.

В первое же лето я объелась украинской экзотики, захотела праздности интеллигентских дач и вернулась в Москву с агитационной пропагандой о том, что необходимо создать в Пастырском новое Переделкино. Хотя на самом деле мне хотелось не Переделкина, где классики бродят по аллейкам, изображая творческий кризис, и обсуждают, как вчера пили и трахали официанток или жён других классиков.