Она вообще многое теперь понимала по-другому через новое сердце. И, закрыв глаза, видела даже, как пробивается быстрым ростком через скопившиеся за эти полумертвые-полуживые годы незнакомое ранее желание – она тоже хотела любить. И вовсе это, как оказалось, не мерзость. Наоборот, наверное, счастье большое. А когда тебя не любят в ответ – горе горькое. Только с ним надо научиться смиряться как-то. И отпустить Лёню к той, которую он любит. Господи, ну зачем ей теперь это новое, все понимающее сердце? Даже жалко стало того, прежнего, с которым она так хорошо дружила и хорошо договаривалась.
– Алин, я сейчас отойду ненадолго, а ты поспи, ладно? Вернусь, и обедать будем. Поспишь? Обещаешь?
– Иди. Я посплю. Только потом мы еще об этом поговорим, ладно?
– Хорошо, Алина, поговорим. Обязательно. Только запомни одно – я от тебя и детей никуда никогда не денусь. Всегда буду с вами. Мы все нужны друг другу. Ничего, будем жить. Спи, Алиночка.
Она улыбнулась и послушно закрыла глаза, наблюдая из-под ресниц, как он встал со стула и тихонько на цыпочках вышел из палаты. И сразу напало на нее жестокое черное отчаяние, не сравнимое с прежней физической мукой. Как же это больно, когда исподволь накопившаяся в тебе любовь наконец вырывается на свободу и тут же увязает в ответной обидной любви-жалости! Как это больно, когда понимаешь, что любишь так безысходно, безответно. Нет, не надо больше ей никакой жалости! Милой уютной Лёниной жалости, с которой так хорошо мирилось ее старое сердце.
А новое, словно сильно обидевшись, вспыхнуло в груди и начало плавиться больно и горячо и проливаться жидкой кипящей лавой в глотку, в легкие, разом перекрывая дыхание. И моментально взлетела, чтоб не обжечься этой лавой ненароком, душа к самому потолку. И сразу стало легче. Так хорошо, радостно и легко.
Алина с удивлением наблюдала за разворачивающимся внизу действом: вот вбежал в палату перепуганный Лёня, бросился к ее бездыханному, с некрасиво запрокинутой головой телу, затряс его с силой почему-то. Вот вбежала такая же перепуганная медсестричка Галечка, заполошно схватила за руку, пытаясь нащупать пульсирующую точку на запястье. Потом развела руками беспомощно. А Лёня, ее любимый Лёня вдруг рухнул на стул рядом с кроватью и заплакал горько, навзрыд, как маленький. И черные локоны прыгали так красиво по сотрясающейся от рыданий спине. Вот же глупый! Все у них теперь с Лизой будет хорошо, она это отсюда прекрасно видит! И Борису, и Глебу будет с ними хорошо. Потому что Лиза, Лёнина любимая женщина и жена, – она тоже им мать. Отсюда, а вернее, уже оттуда так хорошо все видно. А вот и бабушка ей улыбается, и зовет, и машет руками. Полетели, говорит, внученька, тут и без тебя обойдутся.
Следующий день для Лизы выдался суетливым и маетным, и, бегая по своим запущенным за неделю вынужденного отсутствия делам, она добралась до дома только к позднему вечеру, вымотанная до самой крайности. «Сейчас в горячую ванну, а потом спать, спать…» – уговаривала она свой уставший организм, который уже капризничал и хныкал, требуя положенного отдыха. Но, въехав в ворота, Лиза вдруг услышала такие знакомые, привычные слуху звуки музыки, доносящиеся со второго этажа дома, где стоял Лёнин рояль, что усталость разом ушла, сменившись предчувствием плохого. Очень плохого. Откуда здесь взялся Лёня? Зачем прилетел так рано? И еще – слишком уж тревожно, громко и яростно кричала Лёнина музыка. Она узнала ее сразу. Рахманинов. Это они, его торопливые, тревожно-мелодичные переливы, всегда так удачно поддавались Лёниному настроению, это они могли звучать одновременно и радостно, и грустно, и восторженно, и предвещать беду.
На сей раз Рахманинов звучал слишком надрывно – он так никогда его не исполнял. Музыка то звенела на одной ноте, то скручивалась горестной спиралью, то начинала метаться и плакать, как сумасшедшая. Эту музыку просто невозможно было слышать! Сердце у Лизы мгновенно сжалось в маленький жесткий комочек, и в следующую секунду застучало часто-часто, словно подгоняя хозяйку – беги, беги скорее в дом, там нужна твоя помощь! Надо срочно остановить эту громкую надрывную музыку, иначе может произойти что-то ужасное.
Выскочив из машины, Лиза птицей взлетела на крыльцо, открыла ключом дверь и вошла в переполненный тревожной музыкой дом. Заглянув на кухню, взглядом спросила обернувшуюся на ее шаги Татьяну – что же здесь такое произошло в ее отсутствие за день, на что Татьяна ответила лишь растерянным жестом – пожала плечами да широко развела руки в стороны. И больше ничего. Да она все равно бы ничего и не расслышала. Потому что музыка заполнила все пространство дома, каждый угол, каждую трещинку. Казалось, что и дышать здесь можно было только этой музыкой. Даже не дышать, а задыхаться. И это было невыносимо.
Лиза быстро прошла через гостиную и, торопясь, перепрыгивая через три ступеньки длинными красивыми ногами, поднялась на второй этаж. Сразу бросились в глаза прижатые друг к другу белые головенки сидящих в кресле Бориса и Глеба, их растекшиеся черным ужасом зрачки, их застывшая в обхвате друг друга тоненькими ручонками поза – спинки прямые, шейки тонкие, вытянутые в струночку.
– Лёня! Не надо! Прекрати, пожалуйста! – истерически закричала она, не в силах более выносить этой тревожно-громкой музыкальной пытки, и тут же упала перед близнецами на колени, и, обхватив их руками, с силой прижала к себе. Они мгновенно обмякли в ее объятиях, сложив белые маленькие головки ей на плечи. Борис – на правое, Глеб – на левое. И музыка Лёнина, то есть Рахманинова, конечно же, стихла сразу, будто струна больно и звонко лопнула коротким и яростным вскриком, и унеслась на оборванной ноте, обидевшись.
В наступившей тишине стало слышно, как тихонько, будто боясь или стесняясь, заплакал Глеб, задрожал худеньким тельцем под Лизиной рукой. Так же тихо вскоре начал плакать и Борис, шепотом будто. Лизе подумалось почему-то не к месту и не ко времени, что именно так с ними всегда и происходит – сначала Глеб начинает плакать, и только вслед за ним Борис. Экий маленький тормоз этот Борис.
По лестнице вверх тяжело забухали Татьянины шаги. Она, кряхтя, взошла к ним на второй этаж, прошла решительно мимо безвольно сложившего руки на колени Лёни и, отстранив Лизу от близнецов, протянула к ним испачканные мукой ладони:
– Пойдемте-ка, ребятки, со мной. Там у меня пирожки с брусникой приспели, только-только из печки вынула. Пойдемте, милые. И молочка попьете, и я чайку с вами выпью. У меня там Хрюша со Степашей в телевизоре бормочут. Пойдемте, мои хорошие…
Дети послушно и неуклюже выкарабкались из глубокого кресла и пошли за ней, доверчиво протянув с двух сторон ручки. Обернувшись и стрельнув недовольным глазом в Лёню, одними губами только и произнесла она грубое «матюгальное», как сама говорила, выражение, которое употребляла вслух в тех крайне редких случаях, когда про всякую там мать-перемать не вспомнить, по ее разумению, просто невозможно было. Только зря она так старалась – он, казалось, не видел и не слышал ничего. Сидел, не мигая уставившись куда-то в пространство. Длинные узкие ладони свешивались безвольно вниз, но пальцы все еще нервно подрагивали, будто стекали с них на пол остатки этой леденящей душу отчаянной музыки. Лиза тихо подошла, опустилась перед ним на корточки, сжала в теплых руках его ладони. Они и в самом деле мелко-мелко дрожали и были очень холодными, будто мертвыми на ощупь.