Как-то раз Сильвестр заявился к царю и, вытянув от злости губы в ниточку, процедил, что оборотистые немцы надруковали [21] и в Швеции, и в Неметчине, и в Польше особенные книжки, где подробно описывают, что именно творят варвары русские в блаженной стране Ливонии. Даже рисунки приложены, которые Московскому государству не в честь. На тех рисунках татары, одетые в шкуры, привязывают к деревьям молодых красавиц и расстреливают их из луков, соперничая друг перед другом в меткости, до тех пор, пока девицы не становятся похожи на безобразных ежей!
– Во поганцы! – возмущенно хлопнул себя по коленям Иван Васильевич. – Во вруны! Я ж говорил – от германцев все наши беды. Что ж поделаешь, Сильвеструшко, надобно терпеть. У Руси в мире нет друзей, одни враги. И такую вот напраслину придется нам вечно выносить. Мы с тобой помрем, и дети наши, и внуки, а проклятые иноземцы все будут лить грязь на Русь и друковать свои поганые книжонки. Да и хрен с ними! Мы ведь и сами с усами. Ты вон тоже Печатный двор завел на Москве – так и напечатай про них чего-нибудь столь же забористое. Что ж это твой Иван Федоров одни только буквари ладит? Надо ему и на пользу победе постараться! Государь-то свейский, Густав Ваза, в россуд скажем, а не в укор, ну какого он царского рода? Неведомо откуда в Стекольну пришел, палой животиною торговал для наживления деньжат… Небось обхохочется народишко, когда пропишем про него такое да пустим в книжку!
Сильвестр прошипел:
– Худо, государь, когда демоническая гордыня и заносчивость беспрестанно берут верх над здравым смыслом! – и удалился, провожаемый издевательским смешком царя.
* * *
Анастасия, узнав об этом разговоре, тихо улыбнулась и ласково погладила по голове государя-Иванушку, словно любимое и разумное дитя. Он перехватил ее руку и прижал к губам. Анастасия задрожала, когда жаркие губы коснулись ладони, усы щекотнули запястье. Заметила знакомое нетерпение во взгляде мужа и хотела остановить его, что-то сказать, но не успела.
Мгновенно были забыты все дела, все заботы и печали. И она тоже забыла обо всем, счастливая властью, которую получала в такие минуты над этим человеком. Но блаженное ощущение внезапно переросло в боль – да такую, что Анастасия впилась зубами в ладонь, глуша крик, рвущийся из груди. Муж ее, решив, что она вместе с ним ловит самоцветные брызги плотского наслаждения, прижался еще крепче, и тут она лишилась сознания.
Очнувшись, долго смотрела на трепетанье свечей, недоумевая, зачем их зажгли. Когда царь пришел к ней, на дворе стоял белый день… Неужели они столь долго любились?
Все тело затекло, но, когда Анастасия попыталась повернуться, боль рванула низ живота, да такая, что царица не сдержала крика.
В то же мгновение нависло над ней испуганное, бледное, словно бы съежившееся лицо Линзея, а рядом – столь же бледные лица Юлиании и Ивана Васильевича.
– Что со мной? – прошелестела Анастасия, чувствуя такую слабость, что еле могла двигать губами. И холодно было ей – так холодно, что сотрясала дрожь. В то же время она едва шевелила руками и ногами, даже дышать было трудно от тяжести наваленных на нее пуховых одеял.
Внизу живота лежал студеный ком. Из погреба, с ледника принесли, что ли? Но зачем?
– Государыня потеряла много крови, – тряся губами, словно и его бил озноб, вымолвил Линзей. – Ни в коем случае не следовало…
Он осекся.
– Чего? – круто заломил бровь Иван Васильевич. – Не следовало – чего?
Линзей дрожал и молчал, отчаянно заводя глаза, словно и сам был недалек от обморока, а не только лишь царица Анастасия Романовна. Юлиания краснела и отводила глаза.
– Н-ну? – с выражением, не предвещавшим ничего доброго, Иван Васильевич сгреб Линзея за черный балахон. – Молчишь? На дыбе заговоришь. На дыбу желаешь?!
Линзей пустил пену изо рта и, ошалев от страха, принялся несвязно бормотать, что Анастасия Романовна после родин тяжко хворает по женскому своему естеству. Наросла-де в царицыном теле некая зловредная опухоль, коя и понужает крови отходить постоянно. Для облегчения состояния государыни потребно… вернее, не потребно… то есть крайне нежелательно посещение ее ложа супругом. Ну а коли посещение такое все же состоялось, стало быть…
Тут скромница Юлиания не выдержала и бросилась вон из опочивальни. Таким образом весь царский гнев достался бедолаге Арнольфу.
– Что-о? – прошипел Иван. – И ты мне еще будешь указывать, когда с женкой, ребром моим, еться можно, а когда нельзя? Сначала Сильвеструшка со своими правилами и Божьими неугодствиями, а теперь еще и ты?! А почем тебе, курья душонка, погань иноземская, знать, что наросло у царицы внутри? Ты это самое нутро у нее щупал? А? Признавайся! Трогал государыню своей немецкой лапою? Говори, сволочь!
Линзей вконец перепугался и завопил заячьим голосом, что пределов скромности ни разу не преступил, а пользовался лишь опросами царицы и осмотрами, кои проводили ближние боярыни, в числе их – государева невестка.
– Что-о?! – опять выкрикнул царь. – Бабьи сплетни собирал, значит? Юлианию слушал? Да у той у Юлиании небось женское вместилище уже и травой заросло за полной ненадобностью, а она мне через тебя указывать будет, что делать с женой, чего не делать? А может, не токмо бабы перед тобой языками мели, но и ты перед ними?! Сказывай, кому тайны царевых хворей доверял? Не ты ли Курбскому с Адашевым да Сильвестром про антонов огонь сказывал? А? Помнишь про антонов огонь, сучье вымя?!
Это было последней каплей в чаше выдержки Линзея. Несчастный немец простерся ниц и принялся биться головой об пол, выкрикивая в совершенном безумии, что долг свой знает и никогда не нарушал священную клятву великого эллинского лекаря Гиппократа, призывающую хранить тайну больного от всех на свете. Но разве он виновен, что даже здесь, во дворце, стены с ушами? Доверительную беседу царя с царицею подслушала нянька покойного царевича, Фатима, нареченная в святом крещении Настей. А поскольку татарка сия была предана князю Курбскому от кончиков ногтей до кончиков волос, то и не замедлила поведать ему этот судьбоносный секрет. Линзей сам видел, как Фатима шептала что-то князю на ухо в укромном дворцовом закоулке, а Андрей Михайлович дерзкою рукой щупал ее молодые прелести, причем она выглядела чрезвычайно довольной. Оставив Фатиму, Курбский направился прямиком в Малую избу, откуда все трое, он, Адашев и Сильвестр, явились в опочивальню цареву – крест целовать и клясться в верности!..
Выкрикнув это, Линзей обессиленно умолк. Он был уверен, будто сделал все, что мог, для продления собственной жизни. На самом же деле он сделал все, что мог, для ее прекращения.