Глазами клоуна | Страница: 16

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В прежние годы Бонн был на самом деле не так уж плох: узкие улочки, на каждом шагу книжные магазинчики, студенческие корпорации, маленькие кондитерские, в задней комнате которых можно было выпить чашку кофе.

Перед тем как позвонить Лео, я проковылял на балкон и бросил взгляд на свой родной город. Бонн красив, этого от него не отнимешь. Я увидел кафедральный собор, крыши старого дворца курфюрста, памятник Бетховену, маленький рынок и Дворцовый парк. В судьбу Бонна никто не верит — такова его судьба. Стоя на балконе, я полной грудью вдыхал боннский воздух, который против ожидания подействовал на меня живительно; если человеку надо переменить климат — Бонн творит чудеса, хоть и ненадолго.

Я ушел с балкона в комнату и уже без всяких колебаний набрал номер того заведения, в котором обучается Лео. Мне было не по себе. С тех пор как Лео стал католиком, я его ни разу не видел. О своем обращении он сообщил мне, как обычно, с детской старательностью. Вот что он писал:

«Дорогой брат,

сим письмом извещаю, что по зрелому размышлению я решил перейти в лоно католической церкви, а затем принять сан священнослужителя. Надеюсь, мы скоро получим возможность лично переговорить об этой коренной перемене в моей жизни.

Любящий тебя брат, Лео».

Старомодная манера, с какой Лео судорожно пытается избежать местоимения «я» в начале письма, заменяя слова «я сообщаю тебе» вычурным оборотом «сим письмом», — в этом весь Лео. Где тот блеск, с каким он играет на рояле? Способность Лео улаживать свои дела, соблюдая все формальности, усугубляет мою меланхолию. Если он будет продолжать в том же духе, то обязательно станет когда-нибудь почтенным седовласым прелатом. В письмах Лео и отец похожи друг на друга, они оба не владеют пером; о чем бы они ни писали, кажется, что речь идет о буром угле.

Пока в заведении Лео соблаговолили подойти к телефону, прошла целая вечность; я уже начал было поносить «поповскую расхлябанность» соответствующими моему настроению бранными словесами, пробормотал даже: «Сукины дети!», как вдруг кто-то снял трубку и произнес на редкость сиплым голосом:

— Слушаю.

Какое разочарование. А я-то думал услышать медоточивый голос монашенки и почувствовать запах жидкого кофе и черствой сдобы; вместо этого со мной заговорил какой-то хрипун, от которого так сильно несло свининой и капустой, что я закашлялся.

— Извините, — с трудом произнес я, — не могли бы вы позвать к телефону студента богословия Лео Шнира?

— Кто это говорит?

— Шнир, — ответил я. Наверное, это было выше его разумения. Он долго молчал, я опять закашлялся, подавил кашель и сказал:

— Говорю по буквам: школа, небеса, Ида, Рихард.

— Что это означает? — спросил он после долгой паузы, и в его голосе мне послышалось то же отчаяние, какое испытывал я. Может быть, они приставили к телефону добродушного старичка профессора с трубкой в зубах? Я быстро наскреб в памяти несколько латинских слов и смиренно сказал:

— Sum frater leonis [3] .

Я подумал, что поступаю некрасиво: ведь многие люди, которые, видимо, испытывают потребность поговорить с кем-либо из питомцев этого заведения, не знают ни слова по-латыни.

Как ни странно, мой собеседник захихикал и сказал:

— Frater tuus est in refectorio [4] , он ест, — повторил старик громче, — господа сейчас ужинают, а во время еды их нельзя беспокоить.

— Дело очень срочное, — сказал я.

— Смертельный случай? — спросил он.

— Нет, — ответил я, — почти смертельный.

— Стало быть, тяжелые увечья?

— Нет, — сказал я, — внутренние увечья.

— Вот оно что, — заметил он, и его голос смягчился, — внутреннее кровоизлияние.

— Нет, — сказал я, — душевная травма. Чисто душевная.

По-видимому, слово «душевная» было ему незнакомо: наступило ледяное молчание.

— Боже мой, — начал я снова. — Что тут непонятного? Ведь человек состоит из тела и души.

Он что-то пробурчал, казалось, выражая сомнение в правильности этого тезиса, а потом между двумя затяжками просипел:

— Августин... Бонавентура... Кузанус — вы вступили на ложный путь.

— Душа, — сказал я упрямо, — передайте, пожалуйста, господину Шниру, что душа его брата в опасности, и пусть он сразу же после еды позвонит ему.

— Душа, брат, опасность, — повторил он безучастно. С тем же успехом он мог бы сказать: мусор, моча, молоко. Вся эта история начала меня забавлять: как-никак в этой семинарии готовили людей, призванных врачевать души; хоть раз он должен был услышать слово «душа».

— Дело очень, очень срочное, — сказал я.

Он ничего не ответил, кроме «гм», «гм»; казалось, ему было совершенно невдомек, каким образом дело, связанное с душой, может быть срочным.

— Я передам, — сказал он. — Что вы там говорили о школе?

— Ничего, — ответил я, — ровным счетом ничего. Школа здесь совершенно не при чем. Я употребил это слово, чтобы разобрать по буквам свою фамилию.

— Вы думаете, в школах теперь разбирают слова по буквам? Вы правда так думаете? — Он очень оживился, видимо, я наступил на его любимую мозоль. Сейчас слишком миндальничают, — закричал он, — слишком миндальничают!

— Конечно, — заметил я, — в школах надо почаще пороть.

— Не правда ли? — воскликнул он.

— Безусловно, — сказал я, — особенно учителей надо пороть чаще. Вы еще не раздумали передать брату, что я звонил?

— Все уже записано — срочное душевное дело. Школьная история. А теперь, юный друг, позвольте мне на правах старшего дать вам добрый совет.

— Пожалуйста, — согласился я.

— Отриньте Августина: искусно преподанный субъективизм — это еще далеко не богословие; он приносит вред молодым умам. Поверхностная болтовня с примесью диалектики. Вы не обижаетесь на мои советы?

— Да нет же, — сказал я, — не медля ни секунды я брошу в огонь своего Августина.

— Правильно, — сказал он, ликуя. — В огонь его! Да благословит вас господь.

Я хотел было сказать «спасибо», но «спасибо» здесь казалось мне не к месту, поэтому я просто положил трубку и вытер пот. Я очень чувствителен ко всяким запахам; бьющий в нос запах капусты напряг до предела мою вегетативную нервную систему. Я стал думать о нравах церковников: очень мило, конечно, что в их заведении такой вот старикан может чувствовать себя полезным, но нельзя же, в самом деле, сажать у телефона — именно у телефона — глухого и вздорного хрипуна. Запах капусты запомнился мне еще с интернатских времен. Один из патеров объяснил нам как-то, что капуста считается пищей, обуздывающей чувственность. Самая мысль о том, что мою чувственность или чувственность любого другого человека будут специально обуздывать, кажется мне отвратительной. Как видно, в этих семинариях день и ночь только и думают, что о «вожделении плоти»; где-нибудь на кухне у них, наверное, сидит монашка, которая составляет меню, а после обсуждает его с ректором; оба они усаживаются друг против друга и, старательно избегая в разговоре слова чувственность, при каждом записанном на бумажке блюде прикидывают: это блюдо обуздывает чувственность, это — возбуждает. Для меня такая сцена — верх непристойности, так же, впрочем, как и проклятый многочасовой футбол в интернате; все мы прекрасно знали, что игра в футбол должна утомить нас, чтобы мы не думали о девушках, из-за этого футбол стал мне противен, а когда я думаю, что мой брат Лео обязан есть капусту, дабы обуздывать свою чувственность, то испытываю острое желание отправиться в сие заведение и облить всю их капусту соляной кислотой. Этим юношам достаточно трудно и без капусты; нелегко, наверное, изо дня в день провозглашать нечто непонятное — воскресение из мертвых и вечное блаженство. Нелегко, наверное, усердно обрабатывать виноградники господа бога и убеждаться, что там чертовски мало всходит. Мне объяснил это Генрих Белен, который так участливо отнесся к нам, когда у Марии был выкидыш. В разговоре со мной он называл себя «простым чернорабочим в виноградниках господа бога, как по моральному состоянию, так и по заработкам».