— Дайте мне бесплатно булочку!
Я боялся, что в булочную опять кто-нибудь войдет. Продавщица взглянула на меня, ее тонкие сухие губы стали еще тоньше, но потом округлились, набухли; она молча положила в пакет три булочки и кусок сдобного пирога и протянула мне. По-моему, я даже не поблагодарил ее — схватил пакет и бросился к двери. Потом я уселся на пороге дома, где жил Эдгар, съел булочки и пирог, то и дело нащупывая у себя в кармане чек на двадцать две марки. Как странно! Почему именно двадцать две? Я долго размышлял, как вообще появилось это число: может быть, это был остаток на чьем-нибудь банковском счете, а может быть, дед хотел пошутить; скорее всего, это вышло по чистой случайности; но самое поразительное заключалось в том, что «двадцать два» было написано на чеке дважды — цифрами и прописью, не мог же дед два раза вывести это число машинально. Но почему он его вывел — я так и не понял. Позже я сообразил, что ждал Эдгара в районе Кальк на улице Энгельса всего полтора часа, но тогда они показались мне вечностью, пронизанной скорбью: меня угнетали и темные фасады домов и дым, подымавшийся над химическим заводом. Эдгар мне очень обрадовался. С сияющим лицом он похлопал меня по плечу и потащил к себе в комнату, где на стене висел большой портрет Брехта, а под ним гитара и собственноручно сколоченная полка, заставленная книгами в дешевых изданиях. Я слышал, как он ругал у двери хозяйку за то, что та меня не пускала, а потом вошел в комнату с бутылкой водки и, расплывшись в улыбке, рассказал мне, что он только что одержал в комитете по театрам победу «над старыми скотами из ХДС», а потом потребовал, чтобы я рассказал ему обо всем с того дня, как мы с ним виделись в последний раз. Мальчиками мы постоянно играли вместе. Его отец служил в купальнях, а потом работал сторожем в спортивном городке недалеко от нашего дома. Я попросил избавить меня от рассказов, в кратких чертах обрисовал положение, в котором мы очутились, и сказал, что очень прощу его дать мне деньги взамен чека.
Он вел себя удивительно благородно: все понял с первого слова, тут же сунул мне тридцать марок и, как я ни умолял его, ни за что не хотел брать чек. Помнится, я чуть не плакал, стараясь всучить ему этот чек. В конце концов он взял его, слегка обидевшись. Я пригласил его к нам — пусть обязательно заглянет и посмотрит, как я работаю. Он довел меня до трамвайной остановки возле почты, но тут я заметил на площади свободное такси, помчался к нему, сел и, отъезжая, мельком увидел лицо Эдгара недоумевающее, обиженное, бледное, широкое лицо. За это время я первый раз позволил себе взять такси: в тот вечер я заслуживал его больше, чем кто-либо другой. Я был просто не в силах тащиться через весь Кельн на трамвае и целый час ждать встречи с Марией. Счетчик показал почти восемь марок. Я дал шоферу пятьдесят пфеннигов на чай и бегом вбежал по лестнице к себе. Мария бросилась мне на шею, обливаясь слезами, и я тоже заплакал. Мы оба пережили столько страхов, словно провели в разлуке целую вечность; наше отчаяние было так велико, что мы не могли даже поцеловаться; мы только без конца шептали друг другу, что никогда, никогда, никогда не разлучимся снова — «пока смерть нас не разлучит», шепотом добавила Мария. Ну, а потом Мария «навела красоту» — так она это называла: подрумянилась, накрасила губы, и мы отправились в первую попавшуюся забегаловку на Венлоерштрассе, съели по две порции гуляша, купили бутылку красного вина и пошли домой.
Эдгар так у не смог до конца простить мне эту поездку на такси. Потом мы встречались довольно часто, и, когда у Марии случился выкидыш, он даже выручил нас еще раз деньгами. Он ни разу не упомянул о моей поездке на такси, но в его отношении к нам осталась какая-то настороженность, которая так никогда и не прошла.
— О боже, — сказал отец громко, каким-то иным, незнакомым мне голосом. — Говори внятно и ясно и открой наконец глаза. Своими фокусами ты меня уже не проведешь.
Я открыл глаза и посмотрел на него. Было видно, что он сердится.
— Разве я что-нибудь говорил? — спросил я.
— Да, — сказал он, — ты все время что-то бормотал, но я ничего не мог понять, кроме слов «вонючие миллионы».
— А больше ты вообще ничего не можешь понять и не должен понимать.
— И еще я разобрал слово «чек».
— Да, да, — сказал я, — а сейчас сядь и скажи, о, какой сумме ты думал, предлагая мне... ежемесячную поддержку в течение года? — Я подошел к нему, осторожно взял за плечи и усадил в кресло. Но он тут же поднялся, и теперь мы стояли очень близко друг от друга.
— Я всесторонне обдумал этот вопрос, — сказал он тихо, — если ты не хочешь принять мое условие и приступить к солидным контролируемым занятиям, если ты намерен работать здесь... то, собственно говоря... я думаю, так сказать, двести марок в месяц будет достаточно.
Я убежден, что он собирался сказать «двести пятьдесят» или «триста», но в последнюю секунду произнес «двести». Видимо, мое лицо испугало его, и он заговорил опять так поспешно, что это как-то не вязалось с его обликом денди.
— Геннехольм говорил, что аскетизм — основа всякой пантомимы.
Я все еще молчал. Я просто смотрел на него «пустыми глазами», как клейстовская марионетка. Я даже не пришел в бешенство, я был настолько ошеломлен, что выражение пустоты, которое я всегда с таким трудом придавал своим глазам, стало вдруг совершенно естественным. Отец нервничал, на верхней губе у него выступили мелкие капельки пота. Я не ощутил в первую секунду ни ярости, ни озлобления, ни ненависти, в моих пустых глазах постепенно появлялось сочувствие.
— Милый папа, — сказал я тихо, — двести марок — вовсе не так уж мало, как тебе кажется. Это довольно-таки значительная сумма, и я не намерен спорить, но знаешь ли ты по крайней мере, что аскетизм — дорогое удовольствие, во всяком случае тот, который рекомендует Геннехольм. А он рекомендует скорее строгую диету: много постного мяса и свежих салатов... Правда, самая дешевая форма аскетизма — голод, но голодный клоун... впрочем, и это все же лучше, чем пьяный клоун. — Я сделал шаг назад — мне было неприятно стоять рядом с ним и наблюдать, как капли пота на его лице становятся все крупнее.
— Послушай, — сказал я, — перестанем говорить о деньгах, поговорим лучше о чем-нибудь другом, ведь мы джентльмены.
— Но я в самом деле хочу тебе помочь, — возразил он с отчаянием, охотно дам тебе триста марок.
— Ни слова о деньгах, — сказал я, — лучше я расскажу тебе о самом поразительном открытии, которое мы с Лео сделали в детстве.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он и посмотрел на меня так, словно ожидал смертного приговора. Он, видимо, думал, что я заговорю о его любовнице, которой он построил виллу в Годесберге.
— Спокойно! Спокойно! — сказал я. — Знаю, ты удивишься, но самое поразительное открытие нашего детства заключалось в том, что дома у нас никогда не хватало жратвы.
При слове «жратва» он вздрогнул, сделал глотательное движение, хрипло засмеялся и спросил:
— Ты хочешь сказать, что вы не ели досыта?
— Вот именно, — согласился я спокойно, — мы никогда не ели досыта, я имею в виду, не ели у себя дома. До сих пор не понимаю, чем это объяснялось: вашей скупостью или вашими принципами; мне было бы приятней, если бы это объяснялось скупостью... Как ты думаешь, что ощущает, мальчишка после того, как он полдня гонял на велосипеде, наигрался в футбол и наплавался в Рейне?