Глазами клоуна | Страница: 41

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В кухне я торопливо обошел лужу кофе и направился через коридор в ванную; вытаскивая из ванны пробку, я вдруг вспомнил, что впервые за много лет, нежась в теплой воде, не пропел даже литанию деве Марии. Вполголоса я затянул «Верую», смывая душем пену со стенок ванны, из которой медленно вытекала вода. Потом я попытался спеть литанию деве Марии; эта еврейская девушка, по имени Мириам, всегда вызывала во мне симпатию, временами я даже верил в нее. Но и литания не принесла мне облегчения, она была слишком католической, а я испытывал злобу и против католицизма и против католиков. Я решил позвонить Генриху Белену и Карлу Эмондсу. С Карлом Эмондсом мы не виделись вот уже два года — после того ужасного скандала, а писем друг другу сроду не писали. Он обошелся со мной как свинья, и по совершенно пустяковому поводу: я дал его младенцу, годовалому Грегору, молоко с сырым яйцом; Карл и Сабина пошли в кино, «Мария проводила вечер в «кружке», а меня они оставили нянчить Грегора. Сабина велела в десять подогреть молоко, налить его в бутылочку и дать Грегору, но малыш показался мне очень бледненьким и слабеньким (он даже не плакал, а только жалобно хныкал), и я подумал, что, если добавить в молоко сырое яйцо, это будет ему очень полезно. Пока молоко грелось, я расхаживал с Грегором на руках по кухне и приговаривал:

— Ай-ай, угадай, что получит наш малыш, что мы ему сейчас дадим... яичко, — и так далее в том же роде; потом я разбил яйцо, поболтал его в миксере и влил в молоко. Старшие дети Эмондсов спали мертвым сном, и никто не вертелся у меня под ногами; я дал Грегору бутылочку, и мне показалось, что яйцо здорово пошло ему на пользу. Он заулыбался и сразу же заснул, перестав хныкать. Вернувшись из кино, Карл заметил на кухне яичную скорлупу и, входя в столовую, где я сидел с Сабиной, сказал:

— Молодец, что сварил себе яйцо.

Я объяснил, что не сам съел яйцо, а дал его Грегору... И тут разразилась целая буря, они прямо обрушились на меня. У Сабины началась форменная истерика, она кричала мне: «Убийца!», а Карл заорал: «Бродяга! Похотливый козел!» Его слова привели меня в такую ярость, что я обозвал его «припадочным учителишкой», схватил пальто и выскочил на лестницу вне себя от гнева. Карл выбежал за мной на площадку и крикнул мне вслед:

— Безответственный босяк!

— Истеричный мещанин, жалкий дурак, — бросил я ему в ответ.

Я искренне люблю детей, неплохо умею обращаться с ними, особенно с грудными младенцами, и у меня не укладывается в голове, что годовалому ребенку может повредить яйцо; меня обидело главным образом то, что Карл назвал меня «похотливым козлом»; «убийцу» Сабины я еще стерпел бы. Чего не позволишь и не простишь перепуганной насмерть матери? Но Карл ведь знал, что я не «похотливый козел».

С некоторых пор у нас вообще были натянутые отношения по глупейшей причине: Карл в глубине души считал, что моя «вольная жизнь» поистине «прекрасна», а меня в глубине души привлекало его мещанское благополучие. Я никак не мог растолковать Карлу, что моя жизнь с вечными переездами, гостиницами, репетициями, выступлениями, игрой в рич-рач и пивом была убийственно размеренной и монотонной... и что мне больше всего нравилась будничность его существования. Ну и, конечно, он так же, как все, думал, что мы намеренно не обзаводимся детьми. Выкидыши Марии казались ему «подозрительными»; если бы он знал, как мы мечтали о детях!

И все же я послал Карлу телеграмму с просьбой позвонить мне, но вовсе не за тем, чтобы подстрелить у него денег. У них теперь уже четверо детей, и они с трудом сводят концы с концами.

Я еще раз сполоснул ванну, тихо вышел в коридор и бросил взгляд в открытую дверь столовой. Отец опять стоял лицом к столу и больше не плакал. Покрасневший нос и влажные морщинистые щеки делали его совсем стариком; он поеживался от холода; лицо у него было потерянное и, как ни странно, весьма глупое. Я налил ему немного коньяку и дал выпить. Он взял рюмку и выпил. Столь не свойственное отцу выражение глупости застыло на его лице, а в том, как он осушил рюмку и молча, с беспомощной мольбой в глазах протянул ее мне, было что-то шутовское, раньше я этого в нем не замечал. Так выглядят люди, которые уже ничем, абсолютно ничем не интересуются, кроме детективных романов, определенной марки вина и глупых анекдотов. Мокрый и скомканный платок он просто положил на стол, и я подумал, что это поразительно выпадает из его стиля; казалось, он ведет себя как упрямый капризный ребенок, которому уже тысячу раз повторяли, что носовые платки нельзя класть на стол. Я налил ему еще немного коньяку, он выпил и сделал слабое движение рукой, которое можно было истолковать только как просьбу: «Пожалуйста, принеси мне пальто». Но я притворился, что ничего не замечаю. Мне необходимо было каким-то образом навести его снова на разговор о деньгах. Не придумав ничего лучшего, я опять вытащил из кармана марку и решил показать несколько простеньких фокусов: монетка скатилась по моей вытянутой правой руке, а потом поползла вверх тем же путем. Отец улыбнулся довольно-таки вымученной улыбкой. Я подбросил монетку почти под самый потолок и поймал ее снова, но отец повторил свой жест: «Пожалуйста, принеси мне пальто». Я еще раз подбросил монетку, поймал ее большим пальцем правой ноги и поднял почти на уровень отцовского носа. Отец сердито махнул рукой и сказал ворчливо:

— Перестань!

Пожав плечами, я вышел в переднюю и снял его пальто и шляпу с вешалки.

Отец уже поджидал меня, я помог ему одеться, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, и протянул ему. Он опять чуть было не заплакал, смешно скривил нос и губы и прошептал:

— Неужели ты так и не скажешь мне что-нибудь хорошее?

— Да нет, почему, — ответил я тихо, — хорошо, что ты положил мне руку на плечо, когда эти идиоты судили меня... а особенно хорошо, что ты спас жизнь мамаше Винекен, которую хотел расстрелять тот тупица майор.

— Но я все это уже почти забыл, — сказал он.

— И это самое хорошее, что ты все забыл... а я ничего не забываю.

Отец смотрел на меня с молчаливой мольбой; он боялся, что я произнесу имя Генриэтты, но я не произнес имени Генриэтты, хотя собирался спросить, почему он не совершил хорошего поступка и не запретил своей дочери отправиться на ту школьную экскурсию в зенитную часть... Я кивнул, и он понял, что я не заговорю о Генриэтте. Уверен, что на заседаниях наблюдательных советов он часто рисовал на листке бумаги рожицы и выводил букву «Г», и еще раз ту же букву, а порой писал ее имя полностью: «Генриэтта». Он не был виноват, просто он всегда как в шорах, и это исключает всякий трагизм или же, наоборот, создает предпосылки для него. Сам не знаю. Он был такой утонченный и деликатный, с благородными сединами, неизменно доброжелательный, но он не дал мне ни гроша, когда мы с Марией жили в Кельне. Что делало моего отца, милейшего старичка, столь твердым и сильным? Почему, выступая перед экраном телевизора, он говорил о долге перед обществом, о патриотизме, о Германии и даже о христианстве, в которое, по собственному признанию, ни на йоту не верил, говорил так, что люди не могли не уверовать. Все дело в том, что за ним стояли деньги; но не обычные бумажки, на которые можно купить себе бутылку молока или поехать на такси, содержать любовницу или сходить в кино, а деньги как символ. Я боялся его, но и он боялся меня: мы оба не были узколобыми реалистами, оба презирали тех, кто болтает о «реальной политике». На карту было поставлено куда больше, чем полагали эти дураки. В его глазах я ясно читал, что он не может дать деньги клоуну, для которого все назначение денег в том, чтобы тратить их, а ведь по его понятиям у денег прямо противоположное назначение. Я знал, сколько бы он ни отвалил мне — хоть целый миллион, — я его все равно потрачу, а для него каждая трата синоним расточительности.