Увы, ни слова по-русски Тараканова не знала. Ее тонкую и нежную шею украшал странный кулон — на белой эмали черный ворон, оправленный в золото. Женщина в яростном гневе сорвала с себя этот кулон и зашвырнула его в угол:
— О, карамба! О, какое гнусное коварство!
В перерыве между танцами Екатерина воскликнула:
— Ради одной паршивой мухи потребно стало гонять вокруг Европы целую эскадру — с адмиралом Грейгом во главе!
— Тяжелая попалась нам муха, — согласился Потемкин.
Едва подсохли подмосковные дороги, Екатерина с Потемкиным удалились в село Коломенское, ища покоя и уединения. Москва-река текла под окнами, скользили лодки под парусами, было очень тихо, лошади переплывали реку на другой берег, там горел одинокий костер пастушонка. На зеленых лугах расцветали ромашки, а далеко-далеко уже зачернели полосы свежевспаханной землицы-кормилицы… Хорошо тут было, хорошо!
Ночью, пугая императрицу, Потемкин угукал филином, зловеще и бедово, как леший. А под утро сказал:
— В лесу родился, из лесу в люди вышел, и в лес тянет… Хочешь, я сейчас всех куриц в округе разбужу?
Потемкин запел в окно петухом, да так задиристо, так голосисто и радостно, что поверили даже все петухи из деревень и откликнулись на его боевой призыв. Лакеи еще спали, туман слоился над рекою, едва открывая росные берега. Любовники спустились во двор. Екатерина разулась, босая шла по мокрой и холодной траве. Остановилась сама и велела ему остановиться. Взяв Потемкина за руку, приложила его ладонь к своему животу:
— Тут последний мой… от тебя, тоже последнего!
Павлу шел уже тридцатый год. Алексею, рожденному от Орлова, исполнилось тринадцать лет, и только теперь Екатерина присвоила ему фамилию Бобринский. Потемкин спрашивал ее:
— А наше отродье какой фамилии будет?
— Не Романов же… У тебя, друг мой ласковый, переднее «По» отрубим, останется «Темкин»…
Москва наполнилась слухами, будто Потемкин желает увести императрицу под венец. В церкви на Пречистенке он каялся в грехах, кормил свое «сиятельство» грибками и рыбками, постничая праведно. Однажды из кабинета царицы слышали его голос:
— А если не по-моему, так я и в монастырь уйду…
Плохой сын, он оказался хорошим дядей, все чаще появляясь с выводком племянниц Энгельгардтовых. Одна лишь Танюшка была еще девчонкою, а сестры ее уже взрослые барышни, и, когда они, приодетые дядюшкой, явились во дворце на Волхонке, женихи московские света божьего не взвидели. И впрямь хороши были они, собранные в один букет с пахучих полян Смоленщины, с детства сытые огурцами да пенками, медами да морковками. Только Наденьку фаворит звал «Надеждою без надежды», ибо, не в пример сестрицам, лицом была неказиста. Попав же в придворное общество, деревенские барышни поначалу смущались, слова сказать не могли и просили его:
— Дядюшка, отпусти нас в деревню, а? Скоро, гляди-ко, и ягоды поспеют, девки хороводы водить станут…
В один из вечеров фаворит читал при свечах очередной том Бюффона. Сквозняк от дверей задул свечи. Незнакомый офицер с порога нижайше его сиятельству кланялся.
— Ты кто таков? — спросил его Потемкин.
— Поручик гвардии Петр Шепелев, честь имею.
— Чего тебе от меня… честному-то?
— Руки прошу племянницы вашей.
— Какой? У меня их много.
— Любую беру. Хоть и Надежду без надежды.
Потемкин колокольцем позвал дежурного офицера:
— Жениха сего под арест… за дерзость!
Румянцев прикатил в Москву за два дня до триумфа своего — со штабом, с канцелярией походной. Петр Александрович, не желая враждовать с Потемкиным, представил его к ордену Георгия первой степени, но фаворит скромно отказался:
— Не достоин! Вторую степень, ладно, приму. Но и ты уступи мне, матушка-государыня: Саньке Энгельгардтовой, старшей моей, дай шифр фрейлинский: пора девке в свете бывать…
Глашатаи возвестили народу о наградах Румянцеву:
— Наименование графа Задунайского, жезл фельдмаршала с бриллиантами, шпага с камнями драгоценными, шляпа с венком лавровым, ветвь масличная с алмазами, звезда орденская в бриллиантах, медаль с портретом его (ради поощрения в потомстве), имение в пять тысяч душ — для увеселения душевного, сто тысяч рублей из Кабинета — для строительства дома, сервиз из серебра на сорок персон и картины из собрания эрмитажного, какие сам пожелает, — ради украшения дома своего…
Вереница карет покатила в имение героя, названное теперь новым именем «Каинарджи»: там, среди богатых оранжерей и зеркальных прудов, под сенью старинных дедовских вязов, Румянцев-Задунайский принимал гостей, для которых были накрыты столы трофейных турецких шатрах, колыхавшихся на ветру шелками голубыми, желтыми, красными.
Румянцев был мрачен. Потемкин тоже не веселился.
— Что мы, князь, с тобою будто на похоронах?
— Да, невеселы дела наши… Девлет-Гирей опять принял в подмогу себе десант турецкий, а на Кубани смутно стало.
— Сам знаю: война грядет. Страшная! — сказал Румянцев. — Князь Василий Долгорукий — Крымский, Алехан Орлов-Чесменский, я, славу Богу, Задунайский стал, вакантно место — Забалканского… Эту титлу недостижимую тебе и желаю!
— И без того расцвел, аки жезл Ааронов…
Вскоре пришло письмо из столицы от фельдмаршала князя Голицына, допрашивавшего Тараканову. «Из ея слов и поступков, — прочел в депеше Потемкин, — видно, что это страстная, горячая натура, одаренная быстрым умом, она имеет много сведений».
— Сущая злодейка! — сказала Екатерина. — Но я уже согласна отпустить ее на все четыре стороны, если она откроет свое подлинное имя и честно признает — кто она.
Тараканова писала Екатерине, умоляя о личном свидании и чтобы убрали из камеры офицера с солдатом, кои при ней безотлучно находятся, а она ведь женщина, и ей очень стыдно. Екатерина отвечала — через Голицына: «Объявите развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне известны ее безнравственные и преступные замыслы…»
Она просила Потемкина поспешить с делами запорожскими, боялась новых возмущений народа.
— Один лишь Яик с Пугачевым, — говорила Екатерина, — чего нам стоил, а по окраинам еще сколько развелось войск: донское, волжское, гребенское, терское… Вся голытьба российская свободы да безделья в казачестве алчет! Петра Калнышевского, атамана Запорожского, я в Соловки сошлю…
Грицко Нечеса не забыл гостевания в запорожском стане, когда ходил там, небритый и лохматый, пил горилку по куреням, заедая ее вкусной саламатой. И виделись звезды украинские, белые хутора под лунным сиянием, снова, казалось, чуял он поступь лошадей в теплой духоте ночи. Сам был волен: «Пугу-пугу — едет казак с Лугу!»
Польское панство уж на что люто ненавидело запорожцев, но и то признавало: «Турция веками пасть разевала на Киевщину, Волынь да Подолию… где вы, москали, были? Одни лишь запорожцы храбро клали руку в эту пасть, выламывая зубы и султанам и ханам крымским…» Вольность казачья в поговорку вошла, а бунты казачьи вошли в историю. Москва, потом Петербург всегда учитывали опасность, какую несла эта вольность, паче того, казака в голом-то поле голыми руками не словишь… Кучук-Кайнарджийский мир закрепил новые границы, уже на берегах черноморских, и Сечь Запорожская, оказавшись внутри Украины, прежнее значение форпоста потеряла.