Кто сколько мудростью не знатен,
Но всякий человек есть ложь.
— Эй, звать сюда Державина! — повелел Потемкин.
Державин явился. Уже статский советник.
— Читай то место, где «я, проспавши до полудни…».
— Да разве ж я вашу светлость осмелюсь в виршах своих воспевать? Но если изволите указывать, прочту:
А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращая праздник в будни;
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан…
— Хорошо писать стал, Гаврила, — сказал Потемкин. — Я не сержусь, что восславил ты пороки мои. «Сегодня властвую собою, а завтра прихотям я раб»… Верно ведь!
Державин удалился, возвышенный…
Екатерина от державинской «Фелицы» была в восторге: поэт, воспев ее заслуги, высмеял вельмож. Впервые за всю жизнь Державину не пришлось доказывать свое дарование. И не хлопотал о вознаграждении. Императрица по своей воле переслала ему 500 червонцев в золотой табакерке с надписью: «От Киргиз-Кайсацкой царевны Фелицы-мурзе Державину»…
Бедный Вася Рубан! Когда ж тебя пощекочут славою? И сам, кажется, догадывался, что вдохновенен был единожды в жизни. Когда вложил в душу в надпись к Фальконетову Камню. Кашлянув, он привлек внимание светлейшего к себе:
— А вот и мое: «К Фебу при отдаче стихов на Камень».
— Валяй, — разрешил прочесть Потемкин…
Мне славу Камень дал, а прочим вечный хлеб:
При славе дай и мне кусочек хлебца, Феб!
Да не истлеет весь от глада лирный пламень.
Внемли моленьям, Феб! Не буди тверд, как камень.
— Я не Феб тебе, а сердце не каменно: сто рублев дам.
Поздней осенью «графы Северные» пересекли рубежи, возвращаясь домой. Хмурое небо над Россией выплескивало дожди на оголенные леса, в редких деревеньках едва мерцали лучинные огни. Непролазная грязища на дорогах. Карканье ворон над убогими погостами…
Это была Русь!
— Что тут любить? — спросил Павел, качаясь в карете.
— Россия отстала от Европы, — вторила ему жена.
Чего только не нашила Мария Федоровна у мадам Бертень, которая одевала и французскую королеву. В конце длинного кортежа через колдобины и лужи российских проселков измученные лошади тащили 200 сундуков, наполненных модными платьями, туфлями, муслином, газовыми материями, кружевами, помпонами, лентами, блондами, шелком, фальборами, вышивками. Понятно было ощущать себя хозяйкой «всего вот этого»!
Но чем ближе становился день возвращения сына, тем больше мрачнела Екатерина. Придирчивым взором она еще раз окинула свою женскую свиту: русские сарафаны с кокошниками украсят любую дурнушку лучше, чем мадам Бертень… Иосиф II верно предвидел, что все неприятности для «графов Северных» обнаружатся в конце путешествия. Когда они предстали перед императрицей, она чеканным голосом прочла суровую нотацию:
— Молодых людей, еще не окрепших в священной любви к отечеству, нельзя выпущать в Европу, ибо, ничего толком в ее делах не распознав, они там едино лишь пенки вкусные с чужих тарелок слизывают. Наверное, я лучше вас знаю все удобства европейской жизни. Но не вижу поводов для того, чтобы низкопоклонствовать перед Европой в ущерб престижу отечества, даже в убогости всегда нам любезного…
Павел с Марией опустились на колени, заверяя императрицу в верности ее престолу. Глядя на их склоненные головы, Екатерина проявила знание о содержимом двухсот сундуков.
— Приготовьте ножницы, — сказала она (как, наверное, сто лет назад говорил Петр I, собираясь стричь бороды боярам).
Ножницы щелкнули, и копна волос невестки упала к ногам императрицы, стелясь мягкими волнами.
— Будьте проще, дети мои, — сказала Екатерина. — Кстати, вы напрасно мучите лошадей. Как раз перед вашим приездом я объявила указно об отмене всяких пассажей. Отделка платьев допущена мною не шире двух дюймов, блонды и фальборы мною запрещены, а высота прически должна быть умеренна…
Павел и Мария Федоровна боялись зарыдать!
Кронштадтский рейд — будто деревня зимою, а корабли как избы, заметенные снегом: иней закуржавил снасти, из камбузных труб вьются дымки, словно мужики баньки топят. На берегу в трактире пьяных не было. Не затем сюда и ходили, чтобы напиваться. Офицеры флота скромно вкушали скромную пищу.
— Я, — сказал Федор Ушаков, — не сочту море Средиземное ни алжирским, ни гишпанским, ни венецианским, ни, паче того, агарянским. Море-то общее, и нам там плавать.
— А что от жизни теперь взыскуешь? — спросили его.
— Ищу службы труднее, дабы умереть было легше. Ныне вот и рапорт в коллегию подал, чтобы в Херсон перевели…
Федор Федорович (уже в чине капитана второго ранга) плавал до Ревеля на кораблях, обшитых медью от порчи и загнивания. «Течи подводной, — докладывал он, — во всю кампанию не имел, кроме как одну четверть, а в крепкие ветры полдюйма в сутки набегало воды в трюмы». В 1783 году Ушакову исполнилось сорок лет — хорош!
— Поживем — порадуемся, — сказал он, щи хлебая…
Случалось ему бывать в столице. Всегда далекий от светского блеска, застенчивый, он навещал Ивана Перфильевича Елагина, очень дальнего сородича. Елагин, раздобрев от хорошей жизни, проживал большим барином, владея островом, которому и передал свое имя. До призыва гостей к столу Ушаков гулял в картинной галерее. От старинных полотен будто излучались запахи полуденной кухни, погребов и кладовок старой, зажиточной Голландии. Громоздились румяные окорока, шипели на противнях кровавые куски мяса, лежали мертвые утки и зайцы, рубиново мерцало в графинах вино, плавал ломтик лимона в стакане. А на вакхических картинах бушевали пьяные вислопузые сатиры с рогами, могучие толстозадые бабы кормили из необъятных грудей волосатых мужиков с козлиными ногами, осоловелых от сущности полурайского бытия… В гостях у вельможи Ушаков встретил Потемкина, удивившего простотой своего обхождения. Потемкин сказал моряку:
— С лица тебя к аристократам не причислю. Ишь скулы-то вывернуты, губы оттопырены, а под париком небось мысли шевелятся… Перфильич-то кем тебе доводится?
— Десятая вода на киселе.
— Вода твоя, а кисель хлебать к нему бегаешь. — Светлейший нагнулся, общупав ботфорты моряка. — Не сафьян!
— Мы же не придворные, ваша светлость.
— Нищие вы все, вот кто! — отвечал Потемкин. — Сам знаю, что щам да каше радуетесь… Ладно. А водку ты пьешь?