Но вот с утра – благословенная боль в горле, температура, глаза слезятся – ура, ура, ура! Солнечные снопики искрятся в смеженных ресницах, вот уже верхний правый край гобелена, где матово сияет густая красно-зеленая крона высокого дерева с узловатым стволом, где олененок, заблудившийся в кустах…
(Нет-нет, вот только не это! Только не пускаться в описания гобелена с ветвисторогими оленями, явившимися к водопою!..)
Главное, можно было лежать в обнимку с книжкой или даже несколькими книжками, меняя их попеременно, ведь все знаешь наизусть, и это особенно сладко: тогда голоса Сани из «Двух капитанов» перекликаются с голосами Портоса и Арамиса… Какое это счастье – читать, попивая себе горячий чай с лимоном и малиновым листом или наливая из термоса заваренный мамой шиповник («В нем тонна витаминов!»)! А когда устанет спина, можно сесть, привалиться плечом и щекой к теплой тканой основе гобелена, так что потом на щеке отпечатываются нежные рубчики шелковых нитей в месте веселой, залитой солнцем мельницы…
Спектакль шел уже минут пятнадцать, а она все никак не могла остыть от горячей волны нежданных воспоминаний, не могла вникнуть в действие, вслушаться в текст пьесы. Высокий актер с гитарой время от времени начинал петь песни пятидесятых, что совсем уже не давало ей отвязаться от картинок детства.
«Едут на-ва-селы па земле целиннай!» – пел актер.
…В детстве она часто просыпалась от кошмаров и долго не могла потом уснуть, сама с собой играя в «угадайку» – пытаясь в темноте нащупать и повторить пальцем рисунок на гобелене.
В те годы родители уже часто ссорились, отец приходил поздно, иногда под утро. Она просыпалась и по тишине в квартире понимала, что он еще не вернулся. Она росла тревожной девочкой. Придумывала разные несчастья, которые с отцом могут приключиться в темноте на улице. Часами сидела на своем топчане, ждала его возвращения. Свет фонаря из-за занавески падал на гобелен, который в темноте казался таинственным и страшноватым, словно в чаще, такой приветливой и уютной днем, по ночам заводилась нечистая сила. Свет луны путешествовал по гобелену за ночь из конца в конец, и она загадывала: вот покажется мельничное колесо с серебряным водопадом, и отец сразу придет домой. И не спала до тех пор, пока в двери не возникало шуршание его ключа, щелчок, легкий шорох отворяемой двери.
Тогда она вздыхала с облегчением, валилась на подушку и засыпала мгновенно, легко и крепко…
Он и ушел в одну из таких ночей, после невыносимо долгого скандала, хлопнув дверью и даже не зайдя к дочери. Все время, пока родители орали за стеной, она сидела в темноте с колотящимся сердцем, машинально поглаживая шелковистую ткань гобелена, пытаясь совладать с собой собственным методом: чутким пальцем в темноте угадать изгибы рисунка – где мельница, где папа-олень, где серебряная лавина с водяного колеса… Потом к ней вошла мать с залитым слезами, истерзанным лицом и крикнула:
– Ну что, твой божок забыл с тобой попрощаться, так торопился к своей мадам!
И хотя впоследствии отец не раз горячо объяснял ей, что не в состоянии был в ту ночь переступить порог ее комнаты, и они дружили всю жизнь до самой его – в восемьдесят девятом – внезапной смерти в лифте от удушья, она все же помнила подробности той ночи, время от времени ей даже снились заплаканное лицо молодой матери и тусклый свет луны на витой бахроме гобелена.
Однажды, в девятом классе (они с Юрой бегали в кино на вечерние сеансы и уже три раза целовались на заднем ряду), она попала в дом к соученице, дочери известного в городе адвоката. Выросшая в семье весьма небольшого достатка, никогда прежде она не видела такого богатства – всех этих серебряных приборов с вензелями во время будничного семейного обеда, этой старинной тяжелой мебели, этих огромных, нежного витиеватого рисунка ковров.
– Тот персидский, – сказала дочь адвоката, кивая на стенку столовой, – а в папином кабинете висит настоящий пешаварский, дедушкин. Ему почти сто лет…
Кой черт дернул ее за язык сказать:
– У нас тоже есть ковер, не такой большой… Ее подруга смешно сморщила нос и проговорила мягко:
– У вас не ковер, а гобелен с уточками… Вся эта мещанская пошлость была в моде лет десять назад.
Она прибежала домой и в припадке возмущенного стыда принялась срывать с гвоздиков свой гобелен.
– Ты что? – спросила мать за ее спиной. – Что с тобой?
– Потому что это – пошлость, пошлость! – запальчиво выкрикнула она.
– А! – сказала мать. – Ты это где сегодня подхватила?
И, выслушав все, что, задыхаясь от обиды, выпалила ей дочь, проговорила спокойно:
– Вот это и есть – пошлость. Все это семейство. Повесь гобелен на место, вымой руки и иди есть.
И она, бессильно всхлипывая, повесила гобелен, села под его раскидистой кроной и заплакала, сквозь злые слезы рассматривая до миллиметра знакомые пеньки, траву и островерхие горы вдали…
(Только бы удержаться, только бы удержаться от описания гобелена, каких миллионы висели над диванами, кроватями и топчанами моих сверстников!..)
Спектакль был обречен на успех: публика подпевала знакомые с детства и юности песни, благосклонность ее не знала пределов. «А у нас во дворе-е-е… есть девчонка одна-а-а…»
После школьного выпускного несколько ребят собрались у нее дома, потому что родители уехали на неделю в «Узкое» – отчиму выдали профкомовские путевки и невозможно было отказаться от такой удачи.
Весь вечер она «бацала битлов» на фоно так, что соседи стучали в стену, все ржали как ненормальные, танцевали, играли в «бутылочку». Юра крутил бутылку из-под шампанского так, чтобы все время целоваться с нею… Мишка Торунь сначала изображал учителей и завуча, потом напился и блевал в туалете, – словом, всеобщее было счастье. Под утро все стали расползаться по домам, а Юра остался…
Он обнял ее в коридоре обеими руками, оказавшимися при всей его спортивности жесткими, неловкими, непослушными, она ткнулась лицом ему в шею, где выемка в воротнике белой рубахи. И стала медленно и обреченно ее расстегивать…
Раздевшись, он оказался очень худым и страшно незнакомым, а она-то думала, что за все школьные годы ее влюбленности, на всех этих бесчисленных уроках физкультуры вызубрила его легкое стремительное тело наизусть. Он выглядел слишком подростковым, неоформившимся и, как показалось ей, – испуганным… Она же без одежды – она знала это сама! – наоборот, казалась старше своих семнадцати, чем повергла его в настоящую панику, самолюбиво им скрываемую.
Они легли на ее топчан, он нервничал, бормотал:
– Напрасно… напрасно мы все это начали…
И ничего у них не получалось!
Тогда вдруг неожиданным для нее самой милосердным женским чутьем она все поняла, обняла его за шею (он жалобным шепотом повторял: «Ты не обиделась? Ты правда не обиделась?»), и в конце концов оба заснули под гобеленом, как дети…