Вот идете вы по тесному тенистому переулочку и видите вывеску небольшого отеля «Еврейский дом». Заглянув сквозь узоры высокой изящной решетки, вы останавливаетесь, буквально замерев от красоты маленького патио — словно бы это и не отель, а домашний такой пансион комнат на пять: тихо покачивается плетеная качалка (с нее только что поднял увесистый зад богатый американский турист), вздымается струя в маленьком круглом фонтане в центре дворика, вся изразцовая стена оплетена пунцовыми и белыми бугенвилиями. И вам хочется остаться в этом раю навсегда, качаться в плетеной зыбке и смотреть на мягкие клубки водяных нитей…
Но повсюду, везде, куда ни ступи своей безмятежной туристической стопой: «Одни погибли от меча, другие пошли ко кресту, третьи бежали…»
Майское цветное роскошество пробивается сквозь резные чугунные решетки кокетливых балкончиков в стиле «О, выдь, Инези-и-и-лья!». Вообще, Севилья — город женского рода. Игривый, кокетливый, флиртующий и коварный. Не оперетта, нет. Но Кармен там и сям мелькает. Тем более что на местной табачной фабрике она по сюжету новеллы Мериме должна была бы работать. Хотя и странно представить себе цыганскую занятость.
В частности, с десяток неряшливых кармен валандаются перед входом в знаменитый кафедральный собор Севильи. В путеводителях пишут, что «цыгане придают Севилье известное очарование»… Не знаю. Может быть, на меня это очарование как-то не успело распространиться, а может быть, по причине генетической прививки я оказалась к цыганскому очарованию довольно стойкой и посему — необворованной.
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас — к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже — минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в Соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
— Ну и как? — из вежливости спросила я.
— Ничего, — сказал мой муж, — стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье — молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, — вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех — в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
— Милле грасьяс, сеньор, — тысячу благодарностей. Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
— Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит бежит Гвадалквивир», — никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, — чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севи-льянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано — «сеньоры», на двери другого — «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай — как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака — дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и — священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке — кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? — предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья-Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть — да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощеные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта Крус, мы выехали на междугородную трассу.
Севилья ранит,