Под проливным дождем Петя с Семеном поехали за венком от курса. Стояли в очереди, сочиняли достойную надпись на лентах. «Незабвенному» Семен сразу отмел как водевильный вариант. Поспорили, как лучше: «Любимому Мастеру» или «Дорогому Мастеру». Петя сомневался, нет ли дамского перебора в «любимом».
Когда три оживленные тетки, за которыми они заняли очередь, вынесли черные ленты со свежей надписью «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок» и одна из них, достав из хозяйственной сумки губную помаду, крикнула: «Девочки, зеркальце дайте, а то я наизусть крашу», — Семен решил, что в «любимом» перебора нет. Петю колотил озноб, Семен же оставался мрачен и спокоен и, как всегда, абсолютно верен себе. Он в любой ситуации вел себя именно так, как должно умному и достойному человеку…
Остановись-ка. О Семене: именно вся штука-то была в том, что Семен всегда оказывается достойным человеком. Достойным своего таланта и своих принципов. И в те годы от него еще не попахивало, а может, просто рука не набрала еще достаточного веса, чтобы в ряду видных деятелей отечественной культуры подписывать в центральных газетах воняющие на весь мир «отповеди». В те годы он не мельтешил, не бегал доказывать каждой шавке свою правоту и, когда надо, умел отмалчиваться, потому что огрызаться считал недостойным себя. Поэтому Семен добился всего.
Ставил пьесы в маленьком подвале на Сретенке с несколькими молодыми актерами, которым некуда было деваться и нечего было делать, поскольку в родных академических конторах им не давали ролей.
Через год об экспериментальной студии на Сретенке говорили профессиональные круги, через два года в подвал ломилась интеллигенция, через три — о них уже писали «Неделя» и «Литературка», и драматурги считали престижным для себя, если Семен брался ставить пьесу. Ну и так далее. Говорят, сейчас студии дают помещение и статус профессионального театра.
Да что — о Семене! Дело разве в нем…
На похоронах Мастера Петя простудился и неделю провалялся с бронхитом, шляясь неприкаянным взглядом по высокой пустыне потолка и привыкая к мысли о неожиданности смерти вообще и смерти Мастера в частности.
Катя не появлялась, — вероятно, переживала потрясение по-своему. Впрочем, крамольная мысль, что можно ведь переживать сообща, щекотала печально и сладостно…
Наконец Петя не выдержал и, кашляя в обернутый вокруг рта мохнатый старухин шарф, выскочил на улицу и позвонил Кате из будки. Подошла Катина бабка, сказала «сейчас», потопталась у телефона (слышно было, как на нее шикал и шипел полковник), потом взяла опять трубку и сказала ненатурально: «А ее нету… — И вдруг тоненькой скороговоркой заголосила: — В больнице наша Катя, в больнице! Травилась ясонька наша, всю материну аптечку вверх дном перевернула… — И огрызнулась на шикающего полковника: — Чего — дура, чего — дура?! То Петя звонит!»
Он тут же поймал такси, помчался в больницу, угодил в тихий час. Сидел в вестибюле на шаткой кожаной кушетке, отрывисто кашлял в шарф и, завидев издали белый халат, бросался за ним с обморочным холодком в груди. Один из халатов оказался надетым на Катиного лечащего врача.
— А вы кто — брат?
— Брат, — быстро и твердо ответил он, зная, что родственнику скажут все.
— Мы утром перевели ее из реанимации в палату… Отравление пустяковое. Дело в том, что она не наша больная. Ее сейчас надо прямиком перевозить на сохранение.
— На… какое сохранение?
Врач — молодой, сухопарый, с тонким носом в голубых прожилках — посмотрел на Петю внимательно:
— Вы что, не в курсе? У нее тяжелый токсикоз. Она третий день под капельницей лежит.
— Токсикоз… — в смятении повторил Петя, ничего не понимая. — От… чего?
Врач взял его за плечо, оглядел внимательно и сказал внятно:
— От беременности, милый… — И пошел по вестибюлю дальше, но обернулся и добавил: — Да, вот что: передайте родителям, чтобы не дергали ее и нас… Звонят, хамят, грозят… Черт-те знает!..
Петя закивал молча, потому что на него напал дикий, неуемный приступ лающего кашля. Он вспотел холодным липким потом и, заходясь в кашле, все кивал кому-то, хотя врач давно ушел. Он кивал, и клетчатый кафель вестибюля покачивался под ногами маятником.
Все-таки дождался приемного часа и поднялся в палату. Все больные разбрелись, и Катя лежала одна, под капельницей. Сначала он даже отпрянул в дверях, увидев на подушке ее тяжелое, желтоватое незнакомое лицо. Она заметила Петю и сказала равнодушно:
— А, это ты…
Время от времени она делала судорожные глотательные движения, и тогда от горла по лицу ее, как рябь по воде, бежали мелкие судороги.
— Тошнит… — простонала она. — Я хочу подохнуть, Петька… Жалко, что я не подохла…
— Понимаешь, — сказала она еще. — Это он назло умер. Сволочь… Он бы все равно не ушел от Анастасии… А я бы его все равно убила… Отравила бы… Два года мотал… Всю душу вынул…
Она сморщилась и свесила голову с края железной койки — на полу стояло судно. Петя кинулся — придержать ее голову, но она только рукой махнула — отойди, мол. Отдышалась, отплевалась.
— Представляешь, как отец меня гнобить станет! Он ведь узнает с минуты на минуту. Их в реанимацию не пускали, пока не разобрались… Тут и повеситься негде — все на виду, туалет не запирается…
Если б это была прежняя маленькая Катя, он бы, конечно, уничтожил ее несколькими словами. За то, что его любовь и нежность к этой кудрявой головке растерта, как плевок, о клетчатый кафель вестибюля. Он с холодной насмешкой посоветовал бы ей обратиться за сочувствием к толстой кваснице из Сокольников. Дитя, сестра моя, сказал бы он ей с издевательской усмешкой, как же разумная кудрявая головка, рассчитывающая увести Мастера от Анастасии, не учла вот такую житейскую ситуацию? Положим, Мастер слинял в лучший мир, сказал бы он, — я тут при чем?
Именно так он и сказал бы, если б на кровати лежала прежняя маленькая Катя. Но чужая женщина, измученная и истощенная беспрерывной тошнотой и злобой к умершему человеку, не имела к Пете никакого отношения. Каждые полчаса ее рвало желчью, она вытягивала шею с надувшимися жилами, мучительно разевала рот, как умирающая от жажды птица, и потом бессильно свешивала с края железной койки голову с прибитыми на затылке и свалявшимися в колтуны кудрями.
Петя заметил на соседней тумбочке подвявшие астры в бутылке из-под кефира и сказал:
— Ты извини, я цветы не успел…
Вошла медсестра, молча сменила на штативе капельницы бутылку, проверила, как держится залепленная пластырем игла в вене Катиной руки, и вышла.
— Петька, — Катины глаза наполнились слезами. Она лежала щекой на железяке койки, смотрела на него. — Я тебе в душу наплевала, да?
На щеке синим рубцом темнела отметина от железной коечной рамы.
Он опять поискал в себе ненависть к этой чужой, тяжело дышащей женщине и не нашел.