— Еще слишком рано, — проворчал я. — Никакого снега там не будет.
— Снег на леднике лежит всегда, — торжествующим тоном объявил Чаз. — Уверен, ты там отоспишься и наберешь вес. А главное, сможешь найти человека, которого давно ищешь.
— Да? Кого же это?
— Себя, идиот!
Мы вышли в Сионе, пешком прошли два квартала до фуникулера, который шел круто вверх и через двадцать минут доставил нас в городишко Кранс-Монтана целой милей выше.
Случайно или так оно и задумывалось, но «Отель дю Парк» в начале века служил туберкулезным санаторием. В его коридорах все еще витала атмосфера выздоровления. Отсюда открывался величественный вид на Маттергорн.
Вопреки расхожему утверждению, что из-за разреженного высокогорного воздуха первые ночи человек не спит, едва мы добрались до номера, как я, как был в одежде, рухнул на кровать и провалился в сон. Последнее, что я помню, — это как Чаз стаскивает с меня ботинки.
— Вот так, братишка, вот так… — приговаривал он. — Отдохни. Это волшебные горы. Ты поправишься, это я тебе обещаю.
Наверное, при виде могучего заснеженного пика, сверкающего на ярком летнем солнце, пошатнулся бы пессимизм даже в самом закоренелом мизантропе. Именно такая панорама открывалась с террасы, на которой мы завтракали. Хлеб нам доставляли из пекарни через дорогу. Масло — от коровы с соседней фермы, а сыр — из близлежащей деревни.
Мы, как два школьника, стащили по лишней булочке, чтобы употребить в качестве ленча на открытом воздухе, который мы планировали устроить себе на леднике, еще на милю выше.
Выйдя из вагончика канатной дороги на высоте трех тысяч метров, я почувствовал, что мне не хватает воздуха, настолько он был разрежен.
Перед нами расстилалась обширная долина, покрытая снегом.
Чаз со свойственной ему добросовестностью настоящего гида привлек мое внимание к самым симпатичным лыжницам в очень откровенных купальниках.
— И что? — с кислой миной проворчал я. — Ты уже женат, а мне плевать. Давай лучше поедим!
Чаз рассмеялся.
— В чем дело? — не понял я.
— Еще только десять часов! Но твой хороший аппетит меня только радует.
Целую неделю мы бродили по исполненным покоя лесам, по берегам кристально чистых озер над игрушечными городками и деревнями, и я постепенно набирал силу. Душевные раны, казалось, начинали затягиваться. По крайней мере, болели они меньше.
Я предложил взять напрокат лыжи.
— Но профессор Таммус не разрешил тебе напрягаться!
— Брось, этот ледник ровный, как сковородка. Где и кататься, как не здесь?
Поначалу колени у меня подгибались, но к середине дня я почувствовал, что стою на лыжах увереннее и даже могу прилично кататься. Это было радостное ощущение. Я видел, что и Чаз доволен.
Несколько дней спустя, проходя по центральной площади в поисках, где поесть, я вдруг заметил вывешенный на дверях церкви плакат. Это было объявление о предстоящем концерте легендарного Владимира Горовица. Кране, расположенный на полпути между Женевой и Миланом, всегда привлекал космополитичную публику.
После обеда посреди ослепительно белого святилища соорудили помост, украшением которого стал величественный, безупречно отполированный рояль черного дерева.
Чем ближе был концерт, тем больше я волновался. Я так долго не слышал живого исполнения! По сути дела, за все эти месяцы я по большей части «слышал» только ту музыку, что звучала у меня в голове, когда я «играл» на своей безмолвной клавиатуре.
В четыре часа небольшой храм заполнился до отказа. На сцену вышел Горовиц, худой и сутулый. В лице у него было что-то птичье. Он заметно волновался.
Но ровно до того момента, как сел за инструмент. Он еще не коснулся» клавиш, а от него уже исходила поразительная уверенность.
Это был незабываемый концерт! Никогда не слышал, чтобы музыку исполняли так деликатно и в то же время с таким чувством. На какой-то миг я даже пожалел, что не пошел в профессиональные музыканты.
Разнообразие его программы свидетельствовало о том, что он не страшится ни одного музыкального стиля и ни одного композитора. Его трактовка была необычна, а виртуозность исполнения, причем с неизменным чувством, потрясала. Было такое ощущение, что он в каком-то смысле желает продемонстрировать, на какую виртуозность способны пальцы музыканта без ущерба для выразительности. При высочайшем темпе это был не спринтер, а подлинный музыкант.
Аллегретто из моцартовской сонаты было исполнено в быстром темпе. Скерцо Шопена — еще быстрее. И уж совсем неотразимым был финал — этюд ля-мажор Морица Московски, малоизвестного прусского композитора. После этой пьесы продолжительностью всего полторы минуты и солист, и вся аудитория с трудом перевели дыхание.
А выход Горовица на «бис» и вовсе стал большим сюрпризом и чрезвычайно меня порадовал. Это была его собственная аранжировка «Звездно-полосатого флага» Джона Филиппа Соузы, исполненная в таком темпе и с таким блеском, что, когда в финальной части он подражал партии флейты пикколо, возникало ощущение, что у него не две руки, а три. Когда великий пианист закончил, я первым вскочил на ноги и захлопал, преисполненный одновременно патриотизма и восхищения талантом этого гениального музыканта.
Атмосфера церкви преобразила пришедшую на концерт публику в своеобразную паству. Многие невольно испытали желание подойти и пожать руку маэстро — по его лицу было видно, что он и сам не очень привык к такому горячему приему. Дожидаясь своей очереди, я взирал на клавиши величественного «Стейнвея» с вожделением мужчины, впервые после многих месяцев заточения на необитаемом острове увидевшего сладострастную женщину.
Чаз поневоле перехватил мой взгляд и шепнул:
— Когда он уйдет, останься поиграть.
Наконец Горовиц избавился от восхищенных поклонников, и в мгновение ока зал опустел. Остались только мы с Чазом и рояль.
— Неужели они его не запрут на ночь?
— Это же деревня, — ответил брат. — Здесь ни одна дверь не запирается. Ну же, не стесняйся. А мне пока надо открыток купить. Встретимся в отеле.
Искушение было велико. Я долго сидел на табурете, не осмеливаясь прикоснуться к клавишам. Сначала я не знал, что играть.
Потом стал гадать, что я вообще могу сыграть.
Медленно, с нарастающим ужасом, я понял: ничего. Абсолютно ничего.
В этот момент мне стало ясно: утрату Сильвии я, скорее всего, смогу пережить. Но музыки в моей жизни уже не будет никогда.
Ни в руках. Ни в голове. Ни в сердце.
Пробираясь сквозь толпу оживленных туристов, бурно обсуждающих предстоящий ужин, — я чувствовал себя человеком-невидимкой.