– Ну, ну… – Петр Алексеевич вытер салфеткой руки, взял за ножку магдебургский с золочеными божествами кубок из кокосового ореха, сказал, весело морща губы, – темные глаза его редко когда смеялись: – Как на Кукуе в мимопрошедшее время, восхвалим, сердешный друг, отца нашего Бахуса и матерь нашу неугомонную Венус… Давай-ка письмецо-то…
Малюсенькое письмецо, запечатанное воском и пахнущее тем же сладким и женским, как и платок с виноградными листочками, было от Катерины Василефской (хотя и написанное рукой Анисьи Толстой, потому что Катерина писать не умела).
«Государю, свету, радости… Посылаю вам, государь, свет, радость, гостинец – дыни, что за стеклами в Измайловском созрели, так-то сладки… Кушайте, государь, свет, радость, во здравие… И еще, свет мой, видеть вас желаю…»
– Немного написала… А долго, чай, думала, брови морщила, передник перебирала, – насмешливо, тихо проговорил Петр Алексеевич. Выпил кубок. Ударив себя по коленкам, поднялся и пошел из шатра. – Данилыч, крикни Макарова, разбери с ним московскую почту, а я – разомнусь.
Вечер был душный, от черного бора пахло теплой смолой. Большой закат, не светя, мрачно угасал. Как раз время кричать одиноко ночным птицам да беззвучно носиться летучим мышам над головой человека. На лугу кое-где еще краснели костры и звякали недоуздками кони конвоя, прибывшего с Меньшиковым. До колен омочив чулки в росе, Петр Алексеевич шел вдоль реки. Останавливался, чтобы глубже вздохнуть. На краю низинки, спускающейся к реке, опять остановился, – оттуда беспокойно тянуло прелью и медом, смутно курился не то дымок, не то варил пиво заяц, и явственно доносился голос, должно быть, солдата-коновода, из тех балагуров, кто не даст людям спать – только бы слушали его были и небылицы. Петр Алексеевич повернул было назад, но донеслось:
– …Чепуха это все, – ведьма, ведьма! Была она пошлая дворовая девка, чумазая, в затертой рубашонке… Такой ее и взяли. Не всякий бы мужик с ней и спать-то лег. Мишка, верно я говорю? А уж я увидел ее, когда она жила у фельдмаршала… Выскочит из шатра, помои выплеснет, вытрется передником и – в шатер, ножами – тяп, тяп… Гладкая, проворная… Тогда еще подумал: эта кукла не пропадет… Ох, проворна!
Придурковатый голос спросил:
– Дядя, так как же дальше-то с ней?
– А ты не знал? Истинно говорится – за дураками за море не ездят… Теперь она живет с нашим царем, ест пироги, пряниками заедает, полдня спит, полдня потягивается…
Придурковатый голос удивленно:
– Дядя, какая-нибудь, значит, у нее устройства особенная?
– А ты у Мишки спроси, он тебе расскажет про ее устройство.
Густой сонный голос ответил:
– А ну вас к шуту, я ее и не помню совсем…
Петр Алексеевич дышал с трудом… Стыд жег лицо… Гнев приливал черной кровью… За такие речи о государевой чести князь-кесарь ковал в железо… Схватить их! Срам, срам! Смеху-то! Сам виноват, что уже все войско смеется… «Девку взял из-под Мишки…» И он – головой вниз – шагнул туда, к ленивому мужичище, отведавшему ее первую сладость… Но будто мягкая сила остановила, опутала все его члены. Переводя дух – положил руку на опущенный мокрый лоб… «Кукла распутная, Катерина…» И она ощутимо возникла перед ним… Смуглая, сладкая, жаркая, добрая, не виноватая ни в чем… «Черт, черт – ведь знал же все про нее, когда брал… И про солдата знал…»
Высоко поднимая ноги в мокром бурьяне, он важно спустился в низину. Из-за дыма поднялись трое… «Кто идет?» – крикнул один грубо. Петр Алексеевич проворчал: «Я иду…» Солдаты, хотя и оробели до цыганского пота, но проворно, – не успеть моргнуть, – подхватили ружья и стали без шевеления: фузея перед собой, нос поднят весело, глаза выкачены на царя – наготове в огонь и на смерть.
Петр Алексеевич, не глядя на них, сунул башмак в погасший костер:
– Уголька!
Средний солдат – рассказчик, балагур – кинулся на коленки, разгреб, подхватил уголек на ладонь, подкидывая, ждал, когда господин бомбардир набьет трубочку. Раскуривая, Петр Алексеевич исподлобья покосился на крайнего солдата… «Этот…» Верзила, здоров, ладен… Лица его не мог разглядеть…
– Сколько вершков росту? Почему не в гвардии? Имя?
Солдат ответил точно по уставу, но с московским развальцем, – от этого наглого развальца у Петра Алексеевича ощетинились усы…
– Блудов Мишка, драгунского Невского полка, шестой роты коновод, поверстан в шестьсот девяносто девятом, роста без трех вершков три аршина, господин бомбардир…
– Воюешь с девяносто девятого, – чина не выслужил! Ленив? Глуп?
Солдат ответил неживым голосом:
– Так точно, господин бомбардир, – ленив, глуп…
– Дурак!
Петр Алексеевич сдунул огонек с разгоревшейся трубки. Знал, что, не успеет он скрыться за туманом, – солдаты понимающе переглянутся, засмеяться не посмеют, но уж переглянутся… Заведя худые руки за спину, высоко подняв лицо с трубкой, из которой прыскали искры, он зашагал из низинки. Придя в шатер, сел к столу, отставил от себя подалее свечу, – в горле было сухо, – жадно выпил вина. Заслоняясь трубочным дымом, сказал:
– Данилыч… В Невском полку, в шестой роте – солдат гвардейских статей… Не порядок…
У Меньшикова в синих глазах – ни удивления, ни лукавства, одно сердечное понимание…
– Мишка Блудов… А как же… Он мне давно известен… Награжден одним рублем за взятие Мариенбурга… Командир эскадрона не хочет его отпускать – коней он любит, и кони его любят, таких веселых коней, как в шестом эскадроне, у нас во всей армии нет.
– Переведешь его в Преображенский в первую роту правофланговым.
4
Генерал Горн спустился с башни и пошел через базарную площадь – длинный, с худыми ногами в плоских башмаках. Как всегда, народу было много у лавок, но увы – все меньше с каждым днем можно было купить что-либо съедобное: пучок редиски, ободранную кошку вместо кролика, немного копченой конины. Сердитые горожанки уже не кланялись генералу с приветливым приседанием, а иные поворачивались к нему спиной. Не раз он слышал ропот: «Сдавайся русским, старый черт, чего напрасно людей моришь…» Но возмутить генерала было невозможно.
Когда на городских часах пробило девять – он подошел к своему чистенькому домику и стал вытирать подошвы о половичок, лежавший на ступеньке. Чистоплотная горничная отворила дверь и, низко присев, взяла у него шлем и вынутую из перевязи тяжелую шпагу. Генерал вымыл руки и с достойной медлительностью пошел в столовую, где пузырчатые круглые стекла низкого окна – во всю стену – слабо пропускали зеленый и желтый свет.
У стола в ожидании генерала стояла его жена, урожденная графиня Шперлинг – особа с тяжелым нравом, три сутулые жидковолосые девочки с длинными, как у отца, носами и надутый маленький мальчик – любимец матери.
Генерал сел, и все сели, сложив руки, молча прочли молитву. Когда с оловянной миски сняли крышку, повалил пар, но соблазнительного в ней, кроме пара, ничего не было, – та же овсяная каша без молока и соли. Унылые девочки с трудом ее глотали, надутый мальчик, отталкивая тарелку, шептал матери: «Не буду и не буду…» На вторую перемену подали вчерашние кости старого барана и немного гороху. Вместо пива пили воду. Генерал, не возмущаясь, жевал мясо большими желтыми зубами.