Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех | Страница: 48

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Милая моя названная мать-наставница, однако, в благости своей все мыслимые доводы перебрала, дабы отговорить меня от такой затеи, но я, понимая, что делает она это лишь из любви и жалости ко мне, упорствовала в своем решении и тем сняла со своего предложения все подозрения в неискренности или в пустой похвальбе. Поблагодарив сердечно, миссис Коул уверила меня: кабы не боль, она не задумываясь предложила бы мне поучаствовать в такой вечеринке, за которую, уверяла она, заплатят очень даже хорошо и которая, как и вся сделка вообще, будет проходить в полной тайне, так что никто из участников не подвергнется вульгарному осмеянию или поношению. Лично она, добавила наставница, считает наслаждение в любой форме и в любом его виде общим для всех портом назначения, а всякий ветер, дующий в том направлении, – добрым ветром, если, конечно, он никому зла не чинит; и не осуждать, а скорее сострадать нужно тем бедняжкам, что подвержены страстям, от каких не имеют сил избавиться, чьи аппетиты в наслаждении безотчетно управляются вкусами странными, а то и противоестественными; вкусы, кстати, в утехах так же бесконечно разнообразны и так же не подвластны доводам рассудка, как и всяческие склонности, аппетиты и интересы человечества в еде и продуктах: есть обладатели нежных желудков, не переваривающие простого куска мяса и смакующие лишь хорошо приправленные, изысканные кушанья, при виде которых другие едва ли не в бешенство впадают.

Для меня, впрочем, в подобных речах воодушевления и поддержки нужды особой не было: мое слово сказано, и я была решительно готова данное обещание исполнить. Так что осталось лишь назначить для свидания вечер да заранее узнать все необходимое о том, как мне действовать и как себя вести.

Столовая в доме миссис Коул была должным образом прибрана и освещена, и в ней молодой человек поджидал, когда меня с ним познакомят.

Миссис Коул ввела и представила меня ему. На мне было свободное дезабилье, подходящее, по ее мнению, для испытаний, через которые мне предстояло пройти: все из тончайшего полотна и все – пеньюар, нижняя юбка, чулки и атласные домашние туфельки – безупречно белые, в таком наряде я выглядела жертвой, ведомой на заклание, волосы же мои, ниспадавшие свободными локонами по плечам, создавали приятный золотисто-каштановый контраст белому цвету одеяния.

Мистер Барвилль, увидев нас, тотчас же встал и, не скрывая своего удовольствия и удивления, приветствовал меня. Затем обратился к миссис Коул и спросил, возможно ли, чтобы создание, столь нежное и прекрасное, добровольно обрекло себя на те страдания и грубости, какие являются непременным его условием нынешнего тайного свидания. Она отвечала ему должным образом, различив в его глазах горячее желание остаться наедине со мной, вышла, перед тем порекомендовав ему быть посдержаннее с такой хрупкой новообращенной.

Пока его внимание занимала миссис Коул, я обратила свое на фигуру и обличие несчастного молодого человека, кому – по причинам ему самому неведомым – уготовано было через розгу обретать наслаждение, так же, как школярам через такую же розгу – знания.

Он был чересчур светел, лицом чист и гладок, я решила, что ему не больше двадцати лет, хотя на самом деле он был тремя годами старше, моложавость объяснялась полнотой всего его приземистого и коренастого тела, округлостью и налитой свежестью лица; он был бы вылитой копией Бахуса, если бы не выражение суровости, даже жестокости на лице, очень не подходившее ко всему его облику, лишавшее его радости, необходимой для того, чтобы полностью походить на веселое и жизнелюбивое божество. Одежда на нем была чрезвычайно опрятной, но простой и намного беднее, чем мог бы себе позволить человек, располагавший, как он, внушительным состоянием; однако одежда была выражением его вкуса, но не скаредности.

Когда миссис Коул удалилась, молодой человек усадил меня рядом с собой и обратил ко мне свое лицо, на котором появилось – преображение это граничило с чудом – выражение очаровательной приятности и добродушия; позже, узнав его побольше, я поняла, что такие резкие смены не только выражения лица, но и вообще настроения вызываются постоянным внутренним раздором, недовольством самим собой за то, что оказался он пленником, даже рабом необычайной своей страсти из-за причуд организма, делавших его невосприимчивым к наслаждению до тех пор, пока чувственность не подхлестывалась способами чрезвычайными, пока он не предавал самого себя в руки боли; эти-то постоянные уколы совести в конце концов и придали его чертам выражение горечи и суровости, вовсе, между прочим, не соответствовавших его от природы доброму характеру.

Вначале он извинениями и призывами сыграть свою роль естественно и вдохновенно довольно умело настроил меня и отошел к камину, я же отправилась в чулан за орудиями истязания: ими оказались несколько розог, сделанных из связанных вместе двух-трех березовых прутьев. Он взял их в руки и стал разглядывать, дрожа от предвкушаемого удовольствия, я же взирала на них с содроганием. Затем мы перенесли от стены длинную широкую скамью, на мягкой полотняной обивке которой можно было вытянуться во весь рост, и тем завершили все приготовления. Молодой человек снял с себя камзол и жилет, по его знаку и желанию я расстегнула на нем панталоны, закатала сорочку повыше пояса и подоткнула ее, чтоб не спадала. Делая это все, я не могла не взглянуть на того капризного повелителя, в чью честь приготовления и устраивались: тот, казалось, едва не целиком ушел в тело, из кудрявых зарослей внизу торчал лишь самый кончик – словно птаха полевая из травы головку казала.

Нагнувшись, он развязал ленты подвязок и подал их мне, чтобы я ими привязала его ноги к скамье; я особой в том необходимости не видела, но сочла это еще одной прихотью клиента, необходимой ему для полной завершенности всего церемониала.

Подведя его к скамье, я, как то и полагалось по замыслу игры, устроила сцену, в которой я словно силком укладывала непослушного для наказания, а молодой человек – проформы ради – тому поначалу как бы противился, но в конце концов улегся животом на скамью и уткнулся лицом в обивку. Когда он устроился поудобнее, я привязала его руки и ноги к ножкам скамьи и стащила с него, лежавшего с рубашкой, задранной выше поясницы, и панталоны до самых колен, явив свету ничем не прикрытый вид сзади, где пара упитанных, гладеньких, чрезвычайно белых ягодиц упруго вздымалась над двумя толстыми, мясистыми ляжками и расщелина между ними срасталась на пояснице, – это и была мишень, по сути, сама устремившаяся навстречу кнуту или розге.

Выбрав одну из розог, я встала над ним и, следуя его же повелению, единым духом всыпала ему десяток горячих со всего маху и изо всех сил, отчего мясистые полушария задрожали, а обладатель их, казалось, нимало не был раздражен: похоже, что на него порка подействовала не больше, чем блошиные укусы на защищенного панцирем омара. Я же внимательно следила за всем, что творила ненужная, во всяком случае, на мой-то взгляд, жестокость: под каждым ударом белая поверхность живых холмов вспухала багровыми рубцами, там же, где гибкая розга, обвиваясь, врезалась в плоть, крупными каплями выступила кровь, из некоторых рубцов я даже вытаскивала занозы, отщеплявшиеся от прутьев и впивавшиеся в кожу. Дивиться тут было нечему: прутья подобраны свежесрезанные, секла я, не жалея сил, а кожа его так гладко и плотно обтягивала наполнявшую ее твердую, без рыхлостей плоть, что не была подвержена под ударами обманчивым припухлостям и обвислостям, а сразу же рассекалась до мяса и иссиня багровела.