Отвернулся, распрощался, отступил, делая вид, что уважает горе. Хорошо, Магде необходимо было подумать, Магде необходимо было что-то решить, ведь жизнь, ее тщательно выстраиваемая, добытая с трудом жизнь разлеталась на куски.
Нужно срочно что-то делать, но она впервые не знала, что именно.
Постепенно сон поистерся, выцвел, утратил подробности, оставив послевкусие некоторой неуверенности в себе и происходящем вокруг. Сон отступил и дал место дневным заботам, несоизмеримо более важным, чем видения, порожденные уставшим разумом.
Были похороны Сеньки, поминальная служба, потом обычные, ежедневные проблемы с пациентами старыми и пациенты новые.
Я выбрался из больницы в преддверии вечера, воспользовавшись случаем, что сестра Августина заложила подводу, чтоб в город ехать. Она и подвезла.
Городок наш, небольшой, суетливый, стоял на холмах. Не на семи, конечно, всего-то три было, и те пологие, широкие, что черепашьи спины. На самом крупном этакой залысиной виднелась площадь с памятником, поставленным, по одной версии, Пушкину, по другой – Лермонтову, по третьей – и вовсе разбойному человеку, который раскаялся и город основал. В общем-то, сработанное местными умельцами изваяние не отличалось четкостью черт, хотя сие, пожалуй, было скорее достоинством.
Неизвестный на постаменте печально взирал на городскую управу, а спину его подпирали казармы с пожарной каланчой. Нашлось место и двум церквушкам, и нарядному, современному на общем фоне дому графа Яшурского, каковой, впрочем, в этих краях показываться не изволил. Далее, вторым фронтом, стояло кольцо домов, принадлежавших людям не столь знатным, но в то же время достаточно богатым, ну а народец попроще ютился в сыроватых, не просыхающих даже по июльской жаре, низинах. Там деревянные домики и домишки плотно жались друг к другу, наползая, срастаясь крышами и стенами, дыша плесенью и грязью, глотали узкие дорожки, распространяя не то чтобы зловоние, скорее уж бедность.
И снова смотрел я на это с удивлением, точно в первый раз, и шел по снежной грязи. Хлюпало. Звенело раздраженными голосами спорящих, которые замолкали при моем приближении, отворачивались и, стоило пройти мимо, возобновляли спор с того самого слова, с той самой ноты, словно и не было паузы.
Вот что-то втолковывает извозчику толстуха в старом пуховом платке, и чумазый мальчишка при ней уцепился за юбку да глазеет на сонную, одутловатую шлюху, что без пудры да румян при свете дневном выглядит откровенно страшной. Знаю ее, Сонечку, постаревшую Мармеладову, ничего-то общего не имеющую с той, другой, описанной Федором Михайловичем. Эта склочна и скуповата, склонна к истерикам и обморокам, бесплодна, как выжженная многими пожарами земля. Она останавливается, приветствует меня кивком и торопливо отворачивается, спешит, придерживая одной рукой юбки, другой – плетеную корзину.
Стайка пацанят, подпихивая друг друга, свистит вслед, вытягивается этаким живым хвостом, каковой, думаю, продержится до самого рынку, чтобы там уже схлестнуться с другим, пришедшим с иного района. И будет драка, матерные слова, выкрикнутые дрожащими, детскими голосами, срывающимися то на хрипловатый басок, то на тонкий фальцет; и приближение, и первый удар, толчки и пинки, возня в снегу, выбитые зубы, расквашенные носы…
Почему-то сегодня, именно сегодня, я видел город словно бы с изнанки, причем не сразу, но в продолжении, видел прошлое, настоящее и будущее. Видел лица и людей. И сопливого, повзрослевшего мальчонку, что, кривясь, краснея от стыда, выбирает из стайки развратных девиц новую Сонечку, а та, еще не обозленная, не остервенелая душой, тоже стыдится и краснеет, но продает себя ради…
Ради чего все это? Неужто права Софья, та, наша Софья, серьезная и степенная, жалеющая и горящая праведным гневом. Неужто в ее словах лежит то, что было мною пропущено? Миру нужны перемены! Не медленные, что приходят со взрослением, но немедленные, каковые бы избавили многих…
– Егор Ильич! Егор Ильич! Погодите же вы! – по улице торопливым, вовсе не свойственным ему шагом шел Вецкий. Напрямую шел, не заботясь о дорогих галошах своих, о том, что полы каракулевого пальто измажутся темным снегом, о том, что в спешке этой выглядит он нелепо и даже жалко. – Мне матушка сказала, что вы уехали… что ж вы, Егор Ильич, и без предупрежденья… на подводе… сказали бы, я б извозчику велел, к самому б порогу…
Вецкий, похоже, не оставил еще мысли переманить меня в Петербург или в Москву, оттого и был угодлив безмерно. Хотя… мерзко вот так человека обвинять, каковой в сущности не желает мне зла, напротив, пытается облагодетельствовать. И не его вина, что его добро для меня не годно.
Мальчишка, отвлекшись от ковырянья в носу, раззявил рот, матушка его тотчас наклонилась, дернула вверх широкий шарф, закрывая до самых глаз, и вновь вернулась к разговору.
– Егор Ильич, – он остановился в двух шагах, как-то растерянно огляделся, точно удивляясь, куда это его, нарядного и холеного, занесло. – Как вы тут обитаете?
Обыкновенно. Комната дешева, квартирная хозяйка приветлива. Да и соседи не столь шумны, как я опасался вначале.
– Вы ведь большего заслуживаете! Много большего! Неужто никогда не хотелось иметь…
Хотелось. Имел. И дом свой, и экипаж, и лошадок, и прислугу, и Машеньку, ради которой готов был на многое… Одного не сумел – удержать ее. Ушла моя красавица к другому, к безымянному, тому, который на кресте. И крест стал над последним прибежищем Машеньки, молчаливым укором мне, беспомощному и бесполезному.
– Простите, Егор Ильич, – тут же пошел на попятную Вецкий, видимо, отразились-таки мысли на моем лице. – Я слышал, да, слышал о беде вашей, но… но разве можно себя хоронить?
Он шел за мною, в шаге, то ли ангелом-хранителем, то ли бесом-искусителем, шептал да приговаривал о том, что работа моя в больнице бесполезна, что им, приходящим, не нужно мое милосердие и мое умение, что любой бы справился, и та же Софья, и Марьянка, и Глаша. А мне дорога в Петербург…
Дорога дальняя да дом казенный. И только в храме моем тишина и покой.
У порога остановились.
– Егор Ильич, пожалуйста, позвольте мне хотя бы объяснить… нет, нет, не отказывайте, с того прошлого разговору я много думал… признаться, не сразу понял, да и то не уверен, что понимаю верно… но Софья помогла, спасибо ей. И появилась мысль…
Дверь открылась прежде, чем я успел ответить, и выглянула Тонечка, хозяйка дома, а Вецкий замолчал.
– Ой, Егорушка, вы ли это? – она подняла лорнет, щурясь и кривясь, хотя я точно знал, что зрение у Тонечки было отменным. – И с гостем! Проходите, проходите, я самовару поставлю!
Она разговаривала почти как Марьянка, громко, восклицая, но с первого же слова становилось ясно, что все это – лишь игра. Некогда Тонечка была актрисой и с тех пор сохранила явную любовь к притворству, каковым был и голос, и жесты ее, преисполненные торжества и пафосности, и грим, что толстым слоем лежал на Тонечкином лице.