– Зачем?
– Купаться.
– А… – он оглянулся на дом и застыл, раздумывая. – Мне… мне нельзя.
– Мы быстро.
Не понимаю, отчего я был столь настойчив? Неужели потому, что осознал невозможность занять его место в доме? Или потерял всякое желание на то? Или увидел большее, чем мог бы получить от Эстер.
– Пошли, – согласился Роберт. – А тебя как звать?
– Мэтт, – я сказал это имя, первое, пришедшее в голову. И сразу поверил, что именно так меня и зовут.
Тот день мы провели на берегу, купаясь и ныряя до той поры, пока кожа наша не набухла водой, стала мягкой, болезненной. Но и тогда мы продолжили. Лезли, доставали со дна крупные раковины, разламывали их и жарили над костром. Выкапывали корни и снова жарили, представляя, будто бы мы – индейцы и свободны. И эта игра всецело увлекла моего нового друга. Опомнился он, лишь когда небо вспыхнуло алым, а раскаленный шар солнца устремился к горизонту.
– Мне надо домой! – Роберт вскочил на ноги, опрокидывая сооружение из ветвей и травы, каковое мы принимали за индейский шалаш. – Мне надо домой!
– Зачем?
Нам ведь было хорошо, и не видел я надобности в том, чтобы отправляться в пустой и гулкий дом.
– Мама станет переживать.
Он натягивал еще сырые штаны и столь же сырую, но пропитавшуюся дымом рубашку. От волнения Роберт путался в рукавах и волновался еще сильней.
– А ты… – он вдруг застыл, как делал порой, когда какая-то новая идея целиком овладевала его воображением. – Тебя разве не станут искать?
– Не станут.
Эта мысль была слишком удивительна, чтобы Роберт поверил.
– Врешь, – сказал он.
– Вот те крест, – ответил я и, сев на корточки, стал забрасывать наш костер землей. Какой смысл сидеть у огня одному? – Вместе пойдем. А то мало ли…
Он не обрадовался этому моему предложению. Напротив, смутился и пробормотал:
– Мама… мама, она болеет… мы не принимаем гостей.
– Ха, – сказал я тогда. – Я и не напрашиваюсь! Если хочешь знать, то мне ничуть… вот ни капельки не интересно к тебе в гости. Мне и тут хорошо.
Конечно же, я врал. Но гордость не позволяла напрашиваться и, вскочив, я с гиканьем кинулся в пруд, прямо как был, в одежде и в старых, разваливающихся ботинках. Ледяная вода ничуть не остудила жар моей горечи, но тот, преисполненный зависти взгляд, который подарил мне Роберт, стоил всех неудобств.
– Тогда до завтра? – спросил он, переминаясь с ноги на ногу, но не решаясь подойти к воде близко. – Ты придешь?
– Сам приходи, если охота!
И я нырнул, потянулся руками к самому дну и, зарывшись в илистое его покрывало, шарил, нащупывая гладкие раковины и скользкие камни, гнилые ветки и толстую бычью кость… и только когда легкие мои сжались, а горло свело судорогой, я вынырнул.
Берег был пуст.
Костер погас. Шалаш разрушен. Я сам возвращался домой, коченея от холода. О если бы моя мать хоть немного походила на Эстер Гордон! Она встретила бы меня гневными криками и залепила бы затрещину, а потом принялась бы выговаривать за попорченную одежду и утонувший ботинок. Но все же налила бы кружку горячего молока, плеснув в нее рому, и набросила бы на мои озябшие плечи покрывало.
Несомненно, она запретила бы мне выходить со двора и заняла бы работой, нудной, домашней, но я исполнял бы ее со всем прилежанием и потом просил бы прощения, искренне полагая, что никогда больше не огорчу ее…
Но я вернулся в дом, столь тихий, что казался он пустым, и скрип двери ничуть не пробудил его к жизни. Я прошел на кухню, оставляя мокрые следы на полу и грязных тряпках, служивших коврами не столько по нищете нашей, сколько по душевной лености, мешавшей почистить или же заменить эти тряпки на другие.
Тогда я стянул ботинок и швырнул в угольную корзину, как всегда, пустовавшую. Следом отправились рубаха и брюки, а я остался голым, озябшим и совершенно несчастным. Мой желудок взывал к еде, но, наказывая себя за что-то, я не спешил брать молоко, хлеб и холодную овсяную кашу, заправленную пригорелым салом. Я заставил себя отправиться в ванную и умыться.
Поливая себя холодной водой из кувшина – а водопровод в доме хоть и наличествовал, но не работал, – я клятвенно обещал себе измениться.
Это место… пустое, как выеденный червем орех, угнетало меня. Сырые стены. Старые трубы, прикрученные к стене. Ванная – огромное корыто, полосатое, как зебра. Рыжие полосы ржавчины, белые – известняка. И ни одной – исходного металла. Даже кривые ноги ее заросли плесенью. Дырявый пол. Потолок какого-то серо-бурого, неестественного цвета…
Я ел холодную кашу, запивая холодным молоком. Я заталкивал в рот куски влажного хлеба и зажимал губы пальцами, чтобы меня не вырвало. Но потом, уже под утро, меня все-таки вырвало. И я заплакал от жалости к себе. А когда на слезы мои отозвался лишь дом, и то – сонным жужжанием осенних мух, – я дал себе слово, что со следующего дня все будет иначе.
И этот день наступил. Еще до рассвета я пришел на пруд и, в зябких шалях туманов, прятался, вглядываясь в дорогу. Я ждал, надеялся, разочаровывался и снова ждал. А когда увидел его, бредущего по тропинке, то обрадовался до икоты.
Правда, я все равно сделал вид, что не очень-то и рад.
– Привет, – сказал Роберт, останавливаясь на вчерашнем месте.
– Привет.
– А ты что тут… ночевал?
– Ага.
На нем была новая рубашка, свежая, с острым взрослым воротничком. И курточка новая, с карманами, и штаны, и даже ботинки.
– А… а тебя не искали?
– Кто? – Я презрительно сплюнул, а поскольку плеваться я тренировался долго, то плевок вышел знатный. Белый снаряд слюны с легкостью преодолел расстояние, нас разделяющее, и плюхнулся к ногам Роберта.
– Ну… мама.
– Я уже взрослый. Меня никто не ищет. И никто не говорит, чего мне делать, а чего не делать.
Он шмыгнул носом и сжался больше прежнего.
– А я… я со школы сбежал. Мама огорчится.
Надо сказать, что я ни дня не проучился в школе. Вернее, я пытался, но как-то оно не заладилось, и потому все мои знания были родом из книг, которых в доме обитало преизрядно, и были они самых различных пород и размеров.
– Хорошо тебе, – вдруг сказал Роберт и сел на траву. Он обнял колени и положил голову на сложенные руки. – Хорошо тебе…
Мне было плохо. Я просидел в кустах целое утро, я замерз и проголодался, а еще устал от ожидания и, оправдавшееся, оно не принесло и толики радости.
– Ты живешь, как хочешь. Делаешь, что хочешь. И вообще вот… а я… мама хочет, чтобы я был с нею. Все время. И чтобы учился. И чтобы не дрался. А я и не дерусь! Я ж… вот, – он пощупал собственное плечо, которое и вправду было тощим, что цыплячье крылышко. Тогда я увидел, насколько несчастен он, который, по моему мнению, имел все, что требовалось для счастья.