Сердце колотится.
Захлебывается.
Руки дрожат, а карниз становится уже и уже, а трещин – все больше. Они разрастаются, грозя обрушить и карниз, и Кирочку.
Остановиться. Выдохнуть.
Все хорошо. Надо только успокоиться. И Кирочка пробует. Она сидит на каменном пятачке рядом с горгульей самого отвратительного вида. Кусок крыла у нее обломан, а хребет подернут зеленью не то мха, не то плесени. И сама она скользкая, ненадежная, как и крыша.
Черепица лежит на черепице, керамическая чешуя старого дракона, который притворился домом, чтобы люди успокоились и позволили сожрать себя. Кирочка увидела правду. А значит, ей придется умереть, ведь свидетелей опасно оставлять в живых. Дом это знает.
Крыша прогибается и поднимается, выпуская на поверхность бугры слуховых окон. Солнце повисло над самым дальним, обжигает, раскаляет черепицу до красноты. И краснота эта ползет к Кирочке. На раскаленной крыше усидеть не выйдет.
Возвращаться надо! Или ползти вперед.
Вперед страшно, карниз узенький, как тесьма, и весь в трещинках. Тронь такой, и он рухнет на нарядный заборчик, который Егорыч только вчера выкрасил в радостный желтый колер. И Кирочка рухнет.
Она вытянула шею, разглядывая деревья. Не такие они и страшные, напротив, мягкими выглядят, этакими шарами зеленой ваты на спичках-стволах. Вот только внутри шаров иголками ветки, только и ждут Киру-бабочку, чтобы проткнуть насквозь.
Вперед нельзя… а назад?
Если Кира сумела доползти от окна до горгульи, то сумеет и от горгульи к окну. Аккуратненько, осторожненько, нащупывая каждый шаг и не позволяя страху подгонять сердце.
Нельзя падать в обморок!
– Раз, два, три… – Кирочка считала сантиметры.
В груди ухало. Пальцы онемели. Полотняные брючки прорвались, и теперь Кира коленями чувствовала каждый ухаб и каждую трещину. И хорошо. Так оно надежней.
– Пять… шесть… семь и семьдесят семь.
До окна оказалось далеко, куда дальше, чем Кирочке представлялось. Но она все-таки дошла и пяткой толкнула створку.
Створка не открылась.
Кирочка толкнула снова и, от ужаса потеряв всякий разум, принялась стучать по окну, норовя выбить, выдавить стекло с рамой. Но оно сидело крепко.
И тогда Кирочка завизжала, а карниз от крика треснул. Посыпались камни, быстро, радостно…
Дом от пруда отделяло поле. Кланялся выспевший овес, грозя уронить зерно на землю, синели васильки и колокольчики, а робкие незабудки облюбовали канавы.
Пруд начинался с низких ив, в переплетении ветвей которых скрывалось немало птичьих гнезд. Звенели голоса, пугали Саломею, но она не пугалась, подступала к воде.
Берег щетинился осотом, поднимал стену рогоза и высокие коричневые свечи его торчали копьями. Но когда рогоз отступал, открывалась вода. Была она чистой, прозрачной, такой, что Саломея видела желто-бурое песчаное дно и суетливых серебряных мальков. Над водой висели стрекозы, а с противоположного берега тянуло дымом.
Егорыч сидел на старом тракторном колесе и раскачивался.
– Черный во-о-орон… – пел он шепотом. – Что ж ты… ты… вье-о-о-ошься… над моею головой.
Пустая бутылка лежала в воде, и лишь горло ее торчало на поверхности стволом незатонувшей пушки.
– Здравствуйте, – сказала Саломея и вытащила бутылку. – Извините, мне бы поговорить.
Егорыч дернулся и уставился на нее пустым взглядом.
– Ты добы-ы-ычи, – икнув, сказал он, – не дождешься!
– Елена сказала, что вы, наверное, здесь…
– Не дожде-е-ешься! Черный ворон, я не твой!
– И еще сказала, чтобы вы домой шли. Чтобы не позорили жену.
Он снова икнул и ответил:
– Сама дура.
– Я?
– Она. Я ей вчера чего говорил? Что я трезвый! – Он резко раскинул руки, и полы грязной рубашки разъехались, обнажив впалую грудь, густо поросшую седым волосом. – А она скандалить. Ты вот своему скандалишь?
– Не-а.
Саломея не солгала. Не было у нее «своего», а значит, и скандалы становились невозможны.
– Вот! Молодец. Баба какая быть должна? Ти-и-ихая. Спокойная… а у этой – норов выдрячий. Я ей так и сказал. Выдра ты, Галька. И мамаша твоя как есть выдра. Ну была выдрой. Померла, пусть икается ей на том свете, как мне тут икается.
Егорыч икнул и сполз с колеса, вытянулся на траве, раскинув руки и ноги.
– Хорошо…
Стрекозы устремились к нему, зависли над телом синими и зелеными вертолетиками.
– Кыш пшли. А Ленке так и скажи: не вернется Егорыч. Все!
– Ленке – это Елене? – на всякий случай уточнила Саломея и, подумав, что стоять над лежащим человеком как-то неудобно, села.
Трава была мягкой и влажной. Поздний одуванчик – желтое солнце на коротком стебле – держал божью коровку, и Саломея пересадила ее на руку.
Божья коровка, улети на небо…
Коровка ползала по ладони, деловито исследуя ущелья паппилярных линий.
– Ленке… Елена. Важная. Городская. Ходит цаца… ни боком к ней, ни раком. А на деле из нашинских она. Отец ейный тут жил. И дед. И прадед, стало быть. И сама малая была, так и бегала с голой сракой… добегалась.
Коровка взобралась на мизинец и застыла. Не спешила она улетать. Ждала.
– Но ты ей скажи, что Егорыч не вернется! Вот те крест.
– А почему?
– Она не велит, – перейдя на шепот, сказал Егорыч. И снова икнул, отчего стрекозы, подобравшиеся к самому Егорычеву лицу, разлетелись.
– Елена?
– Хозяйка, – Егорыч ткнул пальцем в солнце. – Сама! Вот ты скажешь, что Егорыч пьет. И я скажу – пью. Как есть пью. Но главное что? Чтоб человек меру знал. А Егорыч меру знает!
Коровка топталась на пальце, потом повернулась к Саломее и уставилась бусинами фасеточных глаз.
– И знает, чего видел!
– А что вы видели?
Божья коровка, улетай же на небо, вот оно, ждет, раскрылось свежей синевой, облака убрало, затерло тени, оставив лишь бескрайнюю высоту.
– Ее и видел. Хозяйку. Ты от думаешь: примерещилось спьяну. А оно не примерещилось! Егорыч всякого повидавши. Домишко – дрянной! Как есть дрянной! Прошлый-то чуял, чуял, монашка позвавши был святить. А монашек ничего такой, худой, как на иконе. Хороший. И голос ладный. У нашего-то батюшки голосок тоненький. Бывало затянет, а чего тянет – не понять. Наши бабы его не любят. В Сиговку ездют, там у батюшки правильный голос. И у монашка был. Так он сразу сказал – дьяволово местечко.