— Вот так, сейчас будет здоров, — низким, сердитым голосом сказала Варя.
Она разжала ему зубы, сунула пальцы в рот. Он замотался, затрепетал у неё в руках, хрипя и рывками втягивая воздух.
— Ага, кусаешься, милый! — снова сказала Варя.
Ручка насоса то поднималась, то опускалась, и мне то видно, то не видно было, что Варя делает с ним. Теперь он сидел, тяжело дыша, с закрытыми глазами, и при свете луны лицо его казалось белым, удивительно белым, с приплюснутым носом и квадратной нижней челюстью, точно очерченной мелом, — лицо, которое я видела тысячу раз, а теперь не верила глазам, не узнавала…
До сих пор не понимаю, почему я не позволила отправить Ромашова — это был он — в больницу. Может показаться невероятным, но я обрадовалась, когда, сидя на земле в расстёгнутой шинели, он поднял глаза и сквозь туман, которым был ещё полон страшноватый, неопределённый взгляд, увидел меня и сказал чуть слышно: «Катя». Он не удивился, убедившись в том, что именно я стою перед ним с какой-то бутылочкой в руках, которую Варя велела ему понюхать. Но когда я взяла его за руку, чтобы проверить пульс, он, стиснув зубы, дрожа, сказал ещё раз, погромче: «Катя, Катя».
К утру мы вернулись домой. Мы шли шатаясь, — мы с Варей не меньше, чем Ромашов, хотя бомба не пробила над нами пять этажей и мы не болтались, не захлёбывались в залитом водой подвале. Мы шли, а Маша с какой-то женщиной волокли за нами Ромашова. Он всё беспокоился, не пропал ли его мешок, заплечный мешок, и Маша наконец сердито сунула ему мешок под нос и сказала:
— Ты не мешок думай. Ты бога думай. Ты жизнь, дурак, спасал. Тебе молиться, куран читать нада!
Кофе — это было очень кстати, когда мы доплелись и, сдав Ромашова Розалии Наумовне, повалились в кухне на кровать, грязные и растрёпанные, как черти.
— В общем, я так и не поняла, что это за дядя, — сказала Варя.
— Самый плохой человек на земле, — ответила я устало.
— Дура, зачем-же ты его привела?
— Старый друг. Что делать?
Мне стало жарко от кофе, я начала снимать платье, запуталась, и последнее, что ещё прошло перед глазами, было большое белое лицо, от которого я беспомощно отмахнулась во сне.
Он ещё спал, когда мы уходили, — Розалия Наумовна постелила ему в столовой. Одеяло сползло, он спал в чистом нижнем белье, и Варя мимоходом привычным движением поправила, подоткнула одеяло. Он дышал сквозь сжатые зубы, между веками была видна полоска глазного яблока — уж такой Ромашов, что его нельзя было спутать ни с одним Ромашовым на свете!
— Так самый плохой? — шёпотом спросила Варя.
— Да.
— А по-моему, ничего.
— Ты сошла с ума!
— Честное слово — ничего. Ты думаешь, почему он так спит? У него короткие веки.
Отчего мне казалось, что к вечеру Ромашов должен исчезнуть, как видение, принадлежащее той, исчезнувшей ночи? Он не исчез. Я позвонила — и не Розалия Наумовна, а он подошёл к аппарату.
— Катя, мне необходимо поговорить с вами, — почтительным, твёрдым голосом сказал он. — Когда вы вернётесь? Или разрешите приехать?
— Приезжайте.
— Но я боюсь, что в госпитале это будет неловко.
— Пожалуй. А домой я вернусь через несколько дней.
Он помолчал.
— Я понимаю, что у вас нет ни малейшего желания видеть меня. Но это было так давно… Причина, по которой вы не хотели со мной встречаться…
— Ну нет, не очень давно…
— Вы говорите об этом письме, которое я послал с доктором Павловым? — спросил он живо. — Вы получили его?
Я не ответила.
— Простите меня.
Молчание.
— Это не случайно, что мы встретились. Я шёл к вам. Я бросился в подвал, потому что кто-то закричал, что в подвале остались дети. Но это не имеет значения. Нам необходимо встретиться, потому что дело касается вас.
— Какое дело?
— Очень важное. Я вам всё расскажу.
У меня сердце ёкнуло — точно я не знала, кто говорит со мной.
— Слушаю вас.
Теперь он замолчал и так надолго, что я чуть не повесила трубку.
— Хорошо, тогда не нужно. Я ухожу, и больше вы никогда не увидите меня. Но клянусь…
Он прошептал ещё что-то; мне представилось, как он стоит, сжав зубы, прикрыв глаза, и тяжело дышит в трубку, и это молчание, отчаяние вдруг убедили меня. Я сказала, что приду, и повесила трубку.
На столе стояли сыр и масло — вот что я увидела, когда, открыв входную дверь своим ключом, остановилась на пороге столовой. Это было невероятно — настоящий сыр, голландский, красный, и масло тоже настоящее, может быть даже сливочное, в большой эмалированной кружке. Хлеб, незнакомый, не ленинградский, был нарезан щедро, большими ломтями. Кухонным ножом Ромашов открывал консервы, когда я вошла. Из мешка, лежащего на столе, торчала бутылка…
Растрёпанная, счастливая Розалия Наумовна вышла из спальни.
— Катя, как вы думаете, что делать с Берточкой? — шёпотом спросила она. — Я могу её пригласить?
— Не знаю.
— Боже мой, вы сердитесь? Но я только хотела узнать…
— Миша, — сказала я громко, — вот Розалия Наумовна просит меня выяснить, может ли она пригласить к столу свою сестру Берту.
— Что за вопрос! Где она? Я сам её приглашу.
— Вас она испугается, пожалуй.
Он неловко засмеялся:
— Прошу, прошу!
Это был очень весёлый ужин. Бедная Розалия Наумовна дрожащими руками готовила бутерброды и ела их с религиозным выражением. Берта шептала что-то над каждым куском — маленькая, седая, с остреньким носиком, с расплывающимся взглядом. Ромашов болтал не умолкая — болтал и пил.
Вот когда я как следует рассмотрела его!
Мы не виделись несколько лет. Тогда он был довольно толст. В лице, в корпусе, немного откинутом назад, начинала определяться солидность полнеющего человека. Как все очень некрасивые люди, он старался тщательно, даже щегольски одеваться.
Теперь он был тощ и костляв, перетянут новыми скрипящими ремнями, одет в гимнастёрку с двумя шпалами на петлицах, — неужели майор? Кости черепа стали видны. В глазах, немигающих, широко открытых, появилось, кажется, что-то новое — усталость?
— Я изменился, да? — спросил он, заметив, что я гляжу на него. — Война перевернула меня. Всё стало другим — душа и тело.
Если бы стало всё другим, он бы не доложил мне об этом.
— Миша, откуда у вас столько добра? Украли?
Очевидно, он не расслышал последнего слова.