Это было страшно, потому что большой немецкий десант захватил ближайшую станцию, вокруг шли бои и немцы в любую минуту могли появиться в этой рощице, которая на открытой местностибыла единственным удобным для обороны местом. Необходимо было, не теряя времени, двигаться дальше. Но у Сани открылась рана на лице, температура поднялась, он всё говорил Ромашову: «Брось меня, пропадёшь!» А один раз сказал: «Я думал, что в моём положении придётся тебя опасаться». Когда он опускал ноги, у него появлялась мучительная боль — кровь приливала к ранам. Ромашов сделал ему костыль: расщепил сук, сверху привязал шлем — и получился костыль. Но Саня всё равно не мог идти, и тогда Ромашов пошёл один, но не вперёд, а назад, к эшелону, — он надеялся отыскать давешних девушек из Станислава. До эшелона он не дошёл — за болотом по нему открыли огонь. Он вернулся.
— Я вернулся через час или немного больше, — сказал Ромашов, — и не нашёл его. Роща была маленькая, и я пересёк её вдоль и поперёк. Я боялся кричать, но всё же крикнул несколько раз — никакого ответа. Я искал его всю ночь, наконец свалился, уснул, утром нашёл то место, где мы расстались: мох был сорван, примят, самодельный костыль стоял под осиной…
Потом Ромашов попал в окружение, но пробился. К своим с отрядом моряков из Днепровской флотилии. Больше он ничего не слышал о Сане…
Тысячу раз представлялось мне, как я узнаю об этом. Вот приходит письмо, обыкновенное, только без марки, я открываю письмо — и всё перестаёт существовать, я падаю без слова. Вот приходит Варя, которую я столько раз утешала, и начинает говорить о нём — сперва осторожно, издалека, потом: «Если бы он погиб, что ты стала бы делать?» И я отвечаю: «Не пережила бы». Вот в военкомате я стою среди других женщин, мы смотрим друг на друга, и у всех одна мысль: «Которой сегодня скажут — убит?» Всё передумала я — только одно не приходило мне в голову: что об этом расскажет мне Ромашов.
Конечно, всё это была ерунда, которую он сочинил или прочитал в журнале. Вернее всего, сочинил, потому что характерный для него расчёт был виден в каждом слове. Но как несправедливо, как тяжко было, что на меня за что-то свалилась эта неясная, тупая игра! Как я не заслужила, чтобы этот человек явился в Ленинград, где и без него было так трудно, — явился, чтобы подло обмануть меня!
— Миша, — сказала я очень спокойно, — вы написали мне: «Счастье моё и жизнь». Это правда?
Он молча смотрел на меня. Он был бледен, а уши — красные, и теперь, когда я спросила: «Это правда?», они стали ещё краснее.
— Тогда зачем же вы придумали так мучить меня? Я должна сознаться, что иногда немного жалела вас. Этого не бывает, чтобы женщина хоть раз в жизни не пожалела того, кто любит её так долго. Но как же вы не понимаете, тупой человек, что, если бы, не дай бог, Саня погиб, я стала бы вас ненавидеть? Вы должны сознаться, что всё это ложь, Миша. И попросить у меня прощенья, потому что иначе я действительно прогоню вас как негодяя. Когда это было — то, что вы рассказывали?..
— В сентябре.
— Вот видите — в сентябре. А я получила письмо от десятого октября, в котором Саня пишет, что жив и здоров и, может быть, прилетит на денёк в Ленинград, если позволит начальство. Ну-ка, что вы на это скажете, Миша?
Не знаю, откуда взялись у меня силы, чтобы солгать в такую минуту. Не получала я никакого письма от десятого октября. Уже три месяца, как не было ни слова от Сани.
Ромашов усмехнулся.
— Это очень хорошо, что вы не поверили мне, — сказал он. — Я боялся другого. Пусть так, всё к лучшему.
— Значит, всё это ложь?
— Да, — сказал Ромашов, — это ложь.
Он должен был убеждать меня, доказывать, сердиться, он должен был — как тогда на Собачьей площадке — стоять передо мной с дрожащими губами. Но он сказал равнодушно:
— Да, это ложь.
И у меня забилось, упало, опустело сердце.
Должно быть, он почувствовал это. Он подошёл и взял меня за руку — смело, свободно. Я вырвала руку.
— Если бы я хотел обмануть вас, я просто показал бы вам газету, в которой чёрным по белому напечатано, что Саня погиб. А я рассказал вам то, чего не знает никто на свете. И это смешно, — сказал он надменно, — что я сделал это будто бы из низких личных побуждений. Или я думал, что подобное известие может расположить вас ко мне? Но это правда, которую я не смел скрыть от вас.
По-прежнему я сидела ровно, неподвижно, но всё вокруг стало медленно уходить от меня: Сашин стол с кисточками в высоком бокале и этот рыжий военный у стола, фамилию которого я забыла. Я молчала, и мне не нужно было ничего, но этот военный почему-то поспешно ушёл и вернулся с маленькой седой, изящной женщиной, которая схватилась за голову, увидев меня, и сказала:
— Катя, боже мой! Дайте воды, воды! Да что же с вами, Катя?
— Варенька, что со мною? Я больна?
— Ничуть не больна — здорова.
Она махнула рукой, и, осторожно скрипя сапогами, кто-то вышел и сказал негромко:
— Очнулась.
— Кто это?
— Да всё тот же — рыжий твой, — с досадой сказала Варя.
Я помолчала.
— Варенька, ты знаешь?
— Боже мой, да ещё ничего не случилось. Ну, ранен, эка штука! Голубчик ты мой! — Она прижалась ко мне, обняла. — Да разве можно так? Что же мне-то тогда — умереть? И ведь какая внешность обманчивая! Я бы о тебе ничего подобного никогда не сказала. Или прежде очень измучилась? Или он сказал неосторожно?
— Нет, осторожно. Это пройдёт.
— Ну конечно, пройдёт. Уже прошло. Кофе хочешь?
Я опять помолчала.
— Варенька!
— Что, голубчик?
— Я надеюсь.
— Ну конечно, ещё бы не так! И нужно надеяться! Я тебе говорю, вот запомни мои слова: никуда не денется, вернётся твой Саня.
Газету «Красные соколы», в которой была напечатана заметка о Сане, очень трудно было достать в Ленинграде. Сперва я старалась достать, даже узнала у одного военного корреспондента, в какой части выходит эта газета. Потом перестала, когда Петя написал мне, что он читал заметку своими глазами: «Я думаю и думаю о вас, дорогая Катя. Саня погиб мужественно, великолепно! Для меня он был самым близким человеком на свете, с детских лет милым и любимым братом. Всегда у него что-то звенело в душе, и легче становилось жить, как, бывало, прислушаешься к этому молодому звону. Это было наше детство, наша мечта, наша клятва, которую он помнил всю жизнь. Как бы мне хотелось увидать вас, разделить ваше горе!»
В ответ я подробно изложила рассказ Ромашова и прибавила, что не теряю надежды…
Всё реже я возвращалась домой. Я кончила курсы РОКК и стала работать в госпитале уже не «общественницей», а профессиональной сестрой. И голод долго не мешал мне, куда дольше, чем, например, Варе, которая на вид была гораздо крепче, чем я. Для меня было легче, что горе свалилось на меня в такие тяжёлые дни в Ленинграде, где можно было попасть под артиллерийский снаряд, лёжа в своей постели, где улицы были занесены первым снегом, а окна стояли открытыми, потому что многие ленинградцы, когда ещё было тепло, перешли на казарменное положение и уже не вернулись домой.