Жизнь и судьба | Страница: 167

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Она села писать матери, – казалось, что она напишет большое письмо, покается в том, что не смогла для Александры Владимировны создать нужные условия жизни и та предпочитает жить в Казани одна. С довоенных времен завелось, что у Людмилы Николаевны никто из родных не гостил, не ночевал. Вот и теперь самые близкие люди не едут к ней в большую московскую квартиру. Письма она не написала, лишь порвала четыре листа бумаги.

Перед концом рабочего дня позвонил по телефону Виктор Павлович, сказал, что задержится в институте, – вечером приедут техники, которых он вызвал с военного завода.

– Новое что-нибудь есть? – спросила Людмила Николаевна.

– А, в этом смысле? – сказал он. – Нет, ничего нового.

Вечером Людмила Николаевна вновь перечла письмо матери, подошла к окну.

Светила луна, улица была пустынна. И снова она увидела Надю под руку с военным, – они шли по мостовой к дому. Потом Надя побежала, а парень в военной шинели стоял посреди пустынной мостовой, смотрел, смотрел. И Людмила Николаевна словно соединила в своем сердце все, что казалось несоединимым. Ее любовь к Виктору Павловичу, ее тревога за него и ее злоба против него. Толя, который ушел, не поцеловав девичьих губ, и лейтенант, стоявший на мостовой, – вот и Вера поднималась счастливая по лестнице своего сталинградского дома, и бесприютная Александра Владимировна…

И чувство жизни, бывшей единственной радостью человека и страшным горем его, наполнило ее душу.

57

У подъезда института Штрум столкнулся с Шишаковым, тот выходил из машины.

Шишаков, здороваясь, приподнял шляпу, не выказав желания задержаться и поговорить с Виктором Павловичем.

«Худо мне», – подумал Штрум.

Профессор Свечин во время обеда, сидя за соседним столиком, смотрел мимо него и не заговаривал с ним. Толстый Гуревич, идя из столовой, с особой сердечностью говорил сегодня со Штрумом, долго жал ему руку, но, когда дверь директорской приемной приоткрылась, Гуревич внезапно простился и быстро пошел по коридору.

В лаборатории Марков, с которым Штрум разговаривал о подготовке оборудования для предстоящих фотографирований ядерных частиц, поднял голову от тетрадки с записями, сказал:

– Виктор Павлович, мне рассказывали, что на бюро парткома шел очень жесткий разговор о вас. Ковченко вышил вам кошелечек, сказал: «Не хочет Штрум работать в нашем коллективе».

– Вышил так вышил, – сказал Штрум и почувствовал, как стало подергиваться у него веко.

Во время разговора с Марковым о ядерных фотографиях у Штрума возникло чувство, словно уже не он, а Марков заведует лабораторией. У Маркова был неторопливый хозяйский голос, дважды к нему подходил Ноздрин, задавал вопросы по поводу монтажа аппаратуры.

Но неожиданно лицо Маркова стало жалобным, просящим, и он тихо сказал Штруму:

– Виктор Павлович, пожалуйста, на меня не ссылайтесь, если будете говорить об этом заседании парткома, а то у меня будут неприятности: выдал партийную тайну.

– Ну что вы, – сказал Штрум.

Марков сказал:

– Все утрясется.

– Э, – сказал Штрум, – обойдутся и без меня. Экивоки вокруг оператора пси – собачий бред!

– Мне думается, что вы ошибаетесь, – сказал Марков. – Вот я вчера говорил с Кочкуровым, вы ведь знаете, он не витает в облаках. Он мне сказал: «В работе Штрума математика обгоняет физику, но, странное дело, она мне светит, сам не пойму почему».

Штрум понял, на что намекал Марков, – молодой Кочкуров был энтузиастом работ, связанных с воздействием медленных нейтронов на ядра тяжелых атомов, утверждал, что эти работы связаны с практическими перспективами.

– Кочкуровы ничего не решают, – проговорил Штрум. – Решают Бадьины, а Бадьин считает, что я должен каяться в том, что тащу физиков в талмудическую абстракцию.

Видимо, в лаборатории все уже знали о конфликте Штрума с начальством и о вчерашнем заседании партийного комитета. Анна Степановна смотрела на Штрума страдающими глазами.

Штруму хотелось поговорить с Соколовым, но Соколов с утра уехал в Академию, а потом позвонил по телефону, что задержится и вряд ли уж приедет в институт.

А Савостьянов был почему-то в отличном настроении, беспрерывно острил.

– Виктор Павлович, – сказал он, – почтенный Гуревич – ученый блестящий и выдающийся, – и при этом он провел ладонью по голове и животу, намекая на лысину и брюшко Гуревича.

Вечером, возвращаясь пешком из института, Штрум на Калужской неожиданно встретился с Марьей Ивановной.

Она первой окликнула его. На ней было пальто, которого Виктор Павлович не видел раньше, и он не сразу узнал ее.

– Удивительно, – сказал он, – каким образом вы оказались на Калужской?

Она несколько мгновений молчала, глядя на него. Потом, покачав головой, сказала:

– Это не случайность, я хотела вас встретить, поэтому я и оказалась на Калужской.

Он смутился, слегка развел руками.

На мгновение сердце упало, ему показалось, – она сейчас сообщит ему что-то очень страшное, предупредит об опасности.

– Виктор Павлович, – сказала она, – я хотела с вами поговорить. Петр Лаврентьевич мне рассказал обо всем.

– А, о моих замечательных успехах, – сказал Штрум.

Они пошли рядом, и могло показаться, что идут два незнакомых человека.

Штрума стесняло ее молчание, и, искоса поглядев на Марью Ивановну, он сказал:

– Людмила меня ругает за эту историю. Вы, верно, тоже хотите сердиться на меня.

– Нет, я не сержусь, – сказала она. – Я знаю, что заставило вас поступить таким образом.

Он быстро посмотрел на нее.

Она сказала:

– Вы думали о своей матери.

Он кивнул.

Потом она сказала:

– Петр Лаврентьевич не хотел вам говорить… ему рассказали, что против вас ополчились и дирекция и партийная организация, он слышал, что Бадьин сказал: «Это не просто истерика. Это политическая антисоветская истерика».

– Вот какая у меня истерика, – сказал Штрум. – А я ведь чувствовал: Петр Лаврентьевич не хочет мне рассказывать о том, что знает.

– Да, не хотел. И мне больно за него.

– Боится?

– Да, боится. И, кроме того, он считает, что вы принципиально не правы.

Она негромко сказала:

– Петр Лаврентьевич хороший, он очень много пережил.

– Да-да, – сказал Штрум, – это и больно: такой высокий, смелый ученый и такая несмелая душа.

– Он очень много пережил, – повторила Марья Ивановна.

– И все же, – сказал Штрум, – не вы, а он должен был мне сказать об этом.