Он взял ее под руку.
– Слушайте, Марья Ивановна, – сказал он, – скажите мне, что там с Мадьяровым? Я никак не пойму, – что там произошло?
Его теперь постоянно тревожила мысль о казанских разговорах, часто вспоминались отдельные фразы, слова, зловещее предупреждение Каримова и одновременно подозрение Мадьярова. Ему казалось, что московские тучи над его головой неминуемо свяжутся с казанской говорильней.
– Я сама не пойму, что произошло, – сказала она. – Заказное письмо, которое мы послали Леониду Сергеевичу, вернулось в Москву. Переменил ли он адрес, уехал ли? Случилось ли самое худшее?
– Да, да, да, – пробормотал Штрум и на мгновение растерялся.
Марья Ивановна, видимо, думала, что Соколов рассказал Штруму о посланном и вернувшемся письме. А Штрум понятия не имел об этом письме, Соколов ничего не сказал ему. Штрум спросил ее, что произошло, имея в виду ссору Мадьярова с Петром Лаврентьевичем.
– Давайте зайдем в Нескучный, – сказал он.
– Но ведь мы идем не в ту сторону?
– Есть вход и со стороны Калужской, – сказал он.
Ему хотелось расспросить ее подробнее о Мадьярове, о его подозрениях по отношению к Каримову, рассказать о подозрениях Каримова. В пустынном Нескучном саду им никто не помешает. Марья Ивановна сразу поймет всю важность этого разговора. Он чувствовал, что может говорить с ней свободно и доверчиво обо всем тревожащем его, что и она будет с ним откровенна.
Накануне началась оттепель. По склонам холмов в Нескучном саду из-под растаявшего снега кое-где выглядывали мокрые прелые листья, но в овражках снег был плотным. Над головой стояло облачное унылое небо.
– Какой хороший вечер, – сказал Штрум, вдыхая сырой, холодный воздух.
– Да, хорошо, ни души, точно за городом.
Они шли по грязным дорожкам. Когда попадалась лужа, он протягивал Марье Ивановне руку и помогал ей перейти.
Они долго шли молча, и ему не хотелось начинать разговор, – ни о войне, ни об институтских делах, ни о Мадьярове и о своих опасениях, предчувствиях, подозрениях, хотелось молча идти рядом с маленькой, неловко и в то же время легко шагающей женщиной и испытывать чувство бездумной легкости, покоя, непонятно почему пришедшее к нему.
И она ни о чем не заговаривала, шла, немного опустив голову.
Они вышли на набережную, на реке стоял темный лед.
– Хорошо, – сказал Штрум.
– Да, очень, – ответила она.
Асфальтированная дорожка на набережной была сухой, они зашагали быстро, как два путника в дальней дороге. Им встретились раненый военный, лейтенант, и низкорослая плечистая девушка в лыжном костюме. Они шли в обнимку и время от времени целовались. Поравнявшись со Штрумом и Марьей Ивановной, они снова поцеловались, оглянулись, рассмеялись.
«Вот, может быть, Надя так ходила здесь со своим лейтенантом», – подумал Штрум.
Марья Ивановна оглянулась, на парочку и сказала:
– Как грустно, – и, улыбнувшись, добавила: – Мне Людмила Николаевна говорила о Наде.
– Да-да, – сказал Штрум. – Удивительно это странно.
Потом он сказал:
– Решил звонить директору Электромеханического института, предлагаться. А если не возьмут, – уеду куда-нибудь в Новосибирск, Красноярск.
– Что же делать, – сказала она, – видимо, так надо. Вы иначе не могли поступить.
– Как все это грустно, – проговорил он.
Ему хотелось рассказать ей, что он с какой-то особенной силой ощущает любовь к работе, к лаборатории, что, глядя на установку, которая скоро будет проходить первые испытания, он радуется и горюет, ему кажется, что он будет приходить ночью к институту, заглядывать в окна. Он подумал, что Марья Ивановна в его словах ощутит желание порисоваться, и промолчал.
Они подошли к выставке трофеев. Замедлив шаги, они осматривали окрашенные в серый цвет немецкие танки, пушки, минометы, самолет с черной свастикой на крыльях.
– Даже на немые и неподвижные страшно смотреть, – сказала Марья Ивановна.
– Ничего, – сказал Штрум, – надо себя утешать тем, что в будущей войне все это будет выглядеть невинно, как мушкеты и алебарды.
Когда они подходили к воротам парка, Виктор Павлович сказал:
– Вот и кончилась наша прогулка, как жалко, что Нескучный сад так невелик. Вы не устали?
– Нет-нет, – сказала она, – я ведь привыкла, много хожу пешком.
То ли она не поняла его слов, то ли сделала вид, что не поняла их.
– Знаете, – сказал он, – почему-то наши с вами встречи всегда зависят от ваших встреч с Людмилой, моих с Петром Лаврентьевичем.
– Да-да, – сказала она. – А как же иначе?
Они вышли из парка, и шум города охватил их, разрушая прелесть молчаливой прогулки. Они вышли на площадь недалеко от того места, где встретились.
Глядя на него снизу вверх, как девочка на взрослого, она сказала:
– Вы, вероятно, теперь особенно чувствуете любовь к своей работе, лаборатории, приборам. Но ведь вы не могли иначе поступить, другой мог бы, а вы не могли. А я плохое рассказала вам, но, мне кажется, всегда лучше знать правду.
– Спасибо, Марья Ивановна, – сказал Штрум, пожимая ей руку. – Спасибо не только за это.
Ему показалось, что ее пальцы дрогнули в его руке.
– Странно, – сказала она, – мы с вами прощаемся почти на том же месте, где встретились.
Он шутливо сказал:
– Недаром древние говорили, – и в конце пребывает начало.
Она наморщила лоб, видимо, вдумываясь в его слова, потом рассмеялась, сказала:
– Не поняла.
Штрум смотрел ей вслед: невысокая, худенькая женщина, из тех, на которых встречные мужчины никогда не оглядываются.
Редко Даренский переживал такие тоскливые недели, как во время своей командировки в калмыцкую степь. Он послал телеграмму фронтовому начальству, что пребывание его на крайнем левом фланге, где царит полное затишье, больше не нужно, что задание свое он выполнил. Но начальство с непонятным Даренскому упорством не отзывало его.
Самыми легкими были часы работы, самым тяжелым было время отдыха.
Кругом был песок, сыпучий, сухой, шуршащий. Была, конечно, жизнь и здесь, – шуршали в песке ящерицы и черепахи, оставляя хвостами следы в песчаной россыпи, росла кое-где хрусткая, под цвет песка, колючка, кружили в воздухе коршуны, высматривая падаль и отбросы, бежали на высоких лапах пауки.
Нищета суровой природы, холодное однообразие ноябрьской бесснежной пустыни, казалось, опустошили людей, – не только быт их, но и мысли были бедны, однообразно тоскливы.
Постепенно Даренский подчинился этому унылому песчаному однообразию. Он всегда был равнодушен к еде, а здесь он постоянно думал об обеде. Кислая болтушка из шрапнельной крупы и моченых помидоров на первое, каша из шрапнельной крупы на второе стали кошмаром его жизни. Сидя в полутемном сарайчике за дощатым столом, залитым лужами супа, глядя на людей, хлебавших из плоских жестяных мисок, он испытывал тоску, хотелось поскорей уйти из столовой, не слышать стука ложек, не ощущать тошнотного запаха. Но он выходил на воздух, и столовая снова влекла к себе, он думал о ней, высчитывал часы до завтрашнего обеда.