– Ну что ж, – сказал Мостовской, – наплевать.
Ершов присел на нары, сказал тихо и внятно:
– Михаил Сидорович!
Мостовской приподнялся на локте, посмотрел на него.
– Михаил Сидорович, задумал я большое дело, буду с вами о нем говорить. Пропадать, так с музыкой!
Он говорил шепотом, и Мостовской, слушая Ершова, стал волноваться, – чудный ветер коснулся его.
– Время дорого, – говорил Ершов. – Если этот чертов Сталинград немцы захватят, опять заплесневеют люди. По таким, как Кириллов, видно.
Ершов предлагал создать боевой союз военнопленных. Он произносил пункты программы на память, точно читая по-писаному.
…Установление дисциплины и единства всех советских людей в лагере, изгнание предателей из своей среды, нанесение ущерба врагу, создание комитетов борьбы среди польских, французских, югославских и чешских заключенных…
Глядя поверх нар в мутный полусвет барака, он сказал:
– Есть ребята с военного завода, они мне верят, будем накапливать оружие. Размахнемся. Связь с десятками лагерей, террор против изменников. Конечная цель: всеобщее восстание, единая свободная Европа…
Мостовской повторил:
– Единая свободная Европа… ах, Ершов, Ершов.
– Я не треплюсь. Наш разговор – начало дела.
– Становлюсь в строй, – сказал Мостовской и, покачивая головой, повторил: – Свободная Европа… Вот и в нашем лагере секция Коммунистического Интернационала, а в ней два человека, один из них беспартийный.
– Вы и немецкий, и английский, и французский знаете, тысячи связей вяжутся, – сказал Ершов. – Какой вам еще Коминтерн – лагерники всех стран, соединяйтесь!
Глядя на Ершова, Михаил Сидорович произнес давно забытые им слова:
– Народная воля! – и удивился, почему именно эти слова вдруг вспомнились ему.
А Ершов сказал:
– Надо переговорить с Осиповым и полковником Златокрыльцем. Осипов – большая сила! Но он меня не любит, поговорите с ним вы. А с полковником я сегодня поговорю. Составим четверку.
Мозг майора Ершова днем и ночью работал с неослабевающим напряжением.
Ершов обдумывал план подполья, охватывающего лагерную Германию, технику связи подпольных организаций, запоминал названия трудовых и концентрационных лагерей, железнодорожных станций. Он думал о создании шифра, думал, как с помощью лагерных канцеляристов включать в транспортные списки организаторов, перебирающихся из лагеря в лагерь.
А в душе его жила мечта! Работа тысяч подпольных агитаторов, героев-вредителей подготавливала захват лагерей вооруженной силой восставших! Восставшие лагерники должны завладеть зенитной артиллерией, обороняющей лагерные объекты, и превратить ее в противотанковое и противопехотное оружие. Надо выявить зенитчиков и подготовить расчеты для орудий, захваченных штурмовыми группами.
Майор Ершов знал лагерную жизнь, видел силу подкупа, страха, жажду набить желудок, видел, как многие люди меняли честные гимнастерки на власовские голубые шинели с погонами.
Он видел подавленность, угодливость, вероломство и покорность; он видел ужас перед ужасом, видел, как столбенели люди перед страшными чинами зихерхайтединст.
И все же в мыслях оборванного пленного майора не было фантазерства. В мрачное время стремительного немецкого продвижения на Восточном фронте он поддерживал своих товарищей веселыми, дерзкими словами, уговаривал опухавших бороться за свое здоровье. В нем жило нетушимое, задорное, неистребимое презрение к насилию.
Люди чувствовали веселый жар, шедший от Ершова, – такое простое, всем нужное тепло исходит от русской печи, в которой горят березовые дрова.
Должно быть, это доброе тепло, а не только сила ума и сила бесстрашия поспособствовало майору Ершову стать главарем советских военнопленных командиров.
Ершов давно понял, что Михаил Сидорович первый человек, которому он откроет свои мысли. Он лежал на нарах с открытыми глазами, смотрел на шершавый дощатый потолок, словно изнутри гроба на крышку, а сердце билось.
Здесь, в лагере, он, как никогда за тридцать три года своей жизни, переживал ощущение собственной силы.
Жизнь его до войны была нехороша. Отца его, крестьянина Воронежской губернии, раскулачили в тридцатом году. Ершов служил в эту пору в армии.
Ершов не порвал связи с отцом. Его не приняли в Академию, хотя он сдал приемные экзамены на «отлично». С трудом удалось Ершову закончить военное училище. Назначение он получил в райвоенкомат. Отец его, спецпереселенец, жил в это время с семьей на Северном Урале. Ершов взял отпуск и поехал к отцу. От Свердловска он ехал двести километров по узкоколейке. По обе стороны дороги тянулись леса и болота, штабели заготовленной древесины, лагерная проволока, бараки и землянки, словно поганые грибы на высоких ножках, стояли сторожевые вышки. Дважды поезд задерживали – конвойная стража искала заключенного, совершившего побег. Ночью поезд стоял на разъезде, ждал встречного, и Ершов не спал, слушал лай наркомвнудельских овчарок, свистки часовых, – возле станции находился большой лагерь.
Ершов доехал до конечного пункта узкоколейки лишь на третий день, и хотя на воротнике его были лейтенантские кубари, а документы и литеры были выправлены по правилам, он при проверках документов все ждал, что ему скажут: «А ну, бери мешок» – и отведут в лагерь. Видно, даже воздух в этих местах был какой-то запроволочный.
Потом он ехал семьдесят километров в кузове попутной полуторки, дорога шла среди болот. Машина принадлежала совхозу имени ОГПУ, где работал отец Ершова. В кузове было тесно: ехали на лагпункт спецпереселенцы-рабочие, которых перебрасывали на лесоповал. Ершов пробовал расспрашивать их, но они отвечали односложно, видимо, боялись его военной формы.
К вечеру грузовик пришел в деревушку, лепившуюся между опушкой леса и краем болота. Он запомнил закат, такой тихий и кроткий среди лагерного северного болота. Избы при вечернем свете казались совершенно черными, вываренными в смоле.
Он вошел в землянку, вместе с ним вошел вечерний свет, а навстречу ему встала сырость, духота, запах нищей пищи, нищей одежды и постели, дымное тепло…
Из этой темноты возник отец, худое лицо, прекрасные глаза, поразившие Ершова своим непередаваемым выражением.
Старые, худые, грубые руки обняли шею сына, и в этом судорожном движении измученных старческих рук, обхвативших шею молодого командира, была выражена робкая жалоба и такая боль, такая доверчивая просьба о защите, что только одним мог ответить на все это Ершов – заплакал.
Потом они постояли над тремя могилами – мать умерла в первую зиму, старшая сестра Анюта на вторую, Маруся на третью.
Кладбище в лагерном крае слилось с деревней, и тот же мох рос под стенами изб и на скатах землянок, на могильных холмах и на болотных кочках. Так и останутся мать и сестры под этим небом, – и зимой, когда холод вымораживает влагу, и осенью, когда кладбищенская земля набухает от подступающей к ней темной болотной жижи.