Как будто безразличен ко всему, а ночью плакал на нарах, на вопрос Ершова долго молчал, потом сказал негромко: «Россию жалко». Но вохкий он какой-то, мягкий. Как-то сказал: «Ох, по музыке я соскучился». А вчера с какой-то сумасшедшей улыбочкой он сказал: «Ершов, послушайте, я вам стишки прочту». Ершову стихи не понравились, но он их запомнил, и они назойливо лезли в голову.
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови ты на помощь людей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты от страха, как маленький,
Ты не ранен, ты только убит.
Дай-ка лучше сниму с тебя валенки,
Мне еще воевать предстоит.
Сам он их, что ли, написал?
Нет-нет, не годится Кириллов в штаб. Куда ему людей тянуть, он сам еле тянется.
Вот Мостовской! В нем и образованность – ахнешь, и воля железная. Говорили, что на допросах кремнем держался. Но удивительно – нет людей, к которым не было бы у Ершова придирки. На днях он упрекнул Мостовского:
– Зачем вы, Михаил Сидорович, со всей этой шпаной разговоры чешете, вот с этим Иконниковым-Моржом малохольным и с этим эмигрантом, подлецом одноглазым?
Мостовской насмешливо сказал:
– Вы думаете, я поколеблюсь в своих взглядах, – стану евангелистом или даже меньшевиком?
– А черт их знает, – сказал Ершов. – Не тронь дерьма, чтоб не воняло. Сидел этот Морж в наших лагерях. Теперь его немцы таскают на допросы. Себя продает, и вас, и тех, кто к вам льнет…
А вывод получился такой – для работы в подполье идеальных людей нет. Нужно мерить силу и слабость каждого. Это нетрудно. Но только по основе человека можно решить, годен он или не годен. А основу измерить нельзя. Основу можно угадать, почувствовать. Вот он и начал с Мостовского.
Тяжело дыша, генерал-майор Гудзь подошел к Мостовскому. Он шаркал ногами, кряхтел, выпячивал нижнюю губу, коричневые складки кожи шевелились на его щеках и шее, – все эти движения, жесты, звуки сохранил он от своей былой могучей толщины, и странным все это казалось при его нынешней немощи.
– Дорогой отец, – сказал он Мостовскому, – мне, молокососу, делать вам замечания все равно, что майору учить генерал-полковника. Прямо говорю: зря вы с этим Ершовым установили братство народов – неясный он до конца человек. Без военных знаний. По уму лейтенант, а метит в командующие, лезет в учителя полковникам. Следует с ним поосторожней.
– Чепуху порете, ваше превосходительство, – сказал Мостовской.
– Конечно, чепуху, – кряхтя, произнес Гудзь. – Конечно, чепуха. Мне доложили – в общем бараке вчера двенадцать человек записались в эту блядскую освободительную русскую армию. А посчитать, сколько из них – из кулачья? Я вам не только свое личное мнение говорю, уполномочен еще кое-кем, имеющим политический опыт.
– Это не Осиновым, часом? – спросил Мостовской.
– А хоть и он. Вы человек теоретический, вы и не понимаете всего навоза здешнего.
– Странную беседу вы затеяли, – сказал Мостовской. – Мне начинает казаться, что от людей ничего здесь не остается, одна бдительность. Кто бы мог предугадать!
Гудзь прислушался, как бронхит скрипит и булькает в его груди, и со страшной тоской произнес:
– Не видать мне воли, нет, не видать.
Мостовской, глядя ему вслед, с размаху ударил себя ладонью по коленке, – он вдруг понял, почему возникло тревожное и томительное ощущение, – при обыске пропали бумаги, данные ему Иконниковым.
Что он там, черт, написал? Может быть, прав Ершов, жалкий Иконников стал участником провокации, – подкинул, подсунул эти странички. Что он там написал?
Он подошел к нарам Иконникова. Но Иконникова не оказалось, и соседи не знали, куда он делся. И от этого всего, – от исчезновения бумаг, от пустых нар Иконникова – ему вдруг стало ясно, что вел он себя неверно, пускаясь в разговоры с юродивым богоискателем.
С Чернецовым он спорил, но, конечно, не стоило и спорить, какие уж тут споры. Ведь при Чернецове юродивый передал Мостовскому бумаги – есть и доносчик, есть и свидетель.
Жизнь его оказалась нужна для дела, для борьбы, а он может бессмысленно потерять ее.
«Старый дурень, якшался с отбросами и провалил себя в день, когда делом, революционным делом должен заниматься», – думал он, и горькая тревога все росла.
В вашрауме он столкнулся с Осиповым: бригадный комиссар при тусклом свете худосочного электричества стирал портянки над жестяным желобом.
– Хорошо, что я вас встретил, – сказал Мостовской. – Мне надо поговорить с вами.
Осипов кивнул, оглянулся, обтер мокрые руки о бока. Они присели на цементированный выступ стены.
– Так я и думал, наш пострел везде поспел, – сказал Осипов, когда Мостовской заговорил с ним о Ершове.
Он погладил руку Мостовского своей влажной ладонью.
– Товарищ Мостовской, – сказал он, – меня восхищает ваша решимость. Вы большевик ленинской когорты, для вас не существует возраста. Ваш пример будет поддерживать всех нас.
Он заговорил негромко:
– Товарищ Мостовской, наша боевая организация уже создана, мы решили до поры не говорить вам об этом, хотели сберечь вашу жизнь, но, видно, для соратника Ленина нет старости. Я скажу вам прямо: Ершову мы не можем доверять. Как говорится, объективка на него совсем плохонькая: кулачок, озлоблен репрессиями. Но мы реалисты. Пока без него не обойтись. Нажил себе дешевую популярность. Приходится считаться с этим. Вы лучше меня знаете, как партия умела использовать на известных этапах подобных людей. Но вы должны знать наш взгляд на него: постольку поскольку и до поры до времени.
– Товарищ Осипов, Ершов пойдет до конца, я не сомневаюсь в нем.
Слышно было, как стучат капли, падая на цементный пол.
– Вот что, товарищ Мостовской, – медленно сказал Осипов. – От вас секретов у нас нет. Здесь находится заброшенный из Москвы товарищ. Могу назвать его – Котиков. Это и его точка зрения на Ершова, не только моя. Его установки для всех нас, коммунистов, закон – приказ партии, приказ Сталина в чрезвычайных условиях. Но мы с этим вашим крестником, властителем дум, будем работать, решили и будем. Важно лишь одно: быть реалистами, диалектиками. Да не вас нам учить.
Мостовской молчал. Осипов обнял его и трижды поцеловал в губы. На глазах его заблестели слезы.
– Я вас целую, как отца родного, – сказал он. – А хочется мне вас перекрестить, как в детстве меня мать крестила.
И Михаил Сидорович почувствовал, что невыносимое, мучительное ощущение сложности жизни уходит. Вновь, как в молодое время, мир показался ясным и простым, разделился на своих и чужих.