«Картошку свою выручает», – подумал Новиков.
Он пошел к Евгении Николаевне. Душной летней ночью он подошел к ее сталинградскому дому, пришел из степи, охваченной дымом и пылью отступления. И вот он снова шел к ее дому, и, казалось, бездна лежала между тем и этим человеком, а шел он такой же, он же, один и тот же человек.
«Будешь моею, – подумал он. – Будешь моею».
Это был старинной постройки двухэтажный дом, из тех, не поспевающих за временами года толстостенных, упрямых домов, которые летом хранят прохладную сырость, а в осенние холода не расстаются с душным и пыльным теплом.
Он позвонил, и на него из открывшейся двери пахнуло духотой, и в коридоре, заставленном продавленными корзинами и сундуками, он увидел Евгению Николаевну… Он видел ее, не видя ни белого платочка на ее волосах, ни черного платья, ни ее глаз и лица, ни ее рук и плеч… Он словно не глазами увидел ее, а незрячим сердцем. А она ахнула и не подалась немного назад, как обычно делают пораженные неожиданностью люди.
Он поздоровался, и что-то она ему ответила.
Он шагнул к ней, закрыл глаза, чувствовал и счастье жизни, и готовность вот тут же, сейчас умереть, и тепло ее касалось его.
И для того, чтобы переживать чувство, которого он раньше не знал, – счастье, оказалось, не нужно было ни зрения, ни мыслей, ни слов.
Она спросила его о чем-то, и он ответил, идя следом за ней по темному коридору и держа ее за руку, словно мальчик, боящийся остаться один в толпе.
«Очень широкий коридор, – подумал он. – Тут КВ пройти может».
Они вошли в комнату с окном, выходящим на глухую стену соседнего дома.
У стен стояли две кровати – одна с мятой, плоской подушкой, застеленная серым одеялом, вторая под белым кружевным покрывалом, с белыми, взбитыми подушечками. Над беленькой кроватью висели открытки с новогодними и пасхальными красавцами в смокингах, цыплятами, выходящими из яичных скорлуп.
На углу стола, заваленного свернутыми в трубку листами ватманской бумаги, лежал кусок хлеба, вялая половина луковицы, стояла бутылка с постным маслом.
– Женя… – сказал он.
Взгляд ее, обычно насмешливый, наблюдающий, был особый, странный. Она сказала:
– Вы голодны, вы с дороги?
Она, видимо, хотела разрушить, разбить то новое, что уже возникло и что уже нельзя было разбить. Какой-то стал он иной, не такой, каким был, человек, получивший власть над сотнями людей, над угрюмыми машинами войны, с жалобными глазами несчастного парнишки. И от этого несоответствия она терялась, хотелось испытывать к нему снисходительное чувство, даже жалость, и не думать о его силе. Ее счастьем была свобода. Но свобода уходила от нее, и она была счастлива.
Вдруг он сказал:
– Да что же, неужели непонятно! – И снова он перестал слышать свои и ее слова. И снова возникло в его душе ощущение счастья и связанное с ним чувство, – хоть сейчас умереть. Она его обняла за шею, и ее волосы, точно теплая вода, коснулись его лба, щек, и в полумраке этих темных, рассыпавшихся волос он увидел ее глаза.
Ее шепот заглушил войну, скрежет танков…
Вечером они пили кипяток, ели хлеб, и Женя сказала:
– Отвык начальник от черного хлеба.
Она принесла выставленную за окно кастрюлю гречневой каши, – крупные, заледеневшие зерна гречи стали фиолетовыми и синими. На них выступил холодный пот.
– Как персидская сирень, – сказала Женя.
Новиков попробовал персидской сирени, подумал: «Жуткое дело!»
– Отвык начальник, – снова сказала она, и он подумал: «Хорошо, что не послушался Гетманова, не привез продукты».
Он сказал:
– Когда началась война, я был под Брестом в одном авиаполку. Летчики кинулись на аэродром, и я слышал, какая-то полька вскрикнула: «Кто это?», а мальчишка полячонок ответил ей: «Это русский жолнеж», – и я особенно почувствовал: русский, русский я… Ведь, понимаешь, всю жизнь знаю, что не турок, а здесь душа загудела: русский я, я русский. По правде говоря, нас в другом духе воспитывали перед войной… Сегодня, именно сейчас, лучший мой день, – вот смотрю на тебя и снова, как тогда, – русское горе, русское счастье… Вот такое, хотел тебе сказать… – Он спросил: – Чему ты?
Мелькнула перед ней взлохмаченная голова Крымова. Боже, неужели она навеки рассталась с ним? Именно в эти счастливые минуты ей показалась невыносимой вечная разлука с ним.
На мгновение показалось, вот-вот она соединит этот сегодняшний день, слова сегодняшнего человека, целовавшего ее, с тем ушедшим временем, вдруг поймет тайный ход своей жизни и увидит то, что не дано увидеть, – глубину своего собственного сердца, ту, где решается судьба.
– Эта комната, – сказала Женя, – принадлежит немке, она меня приютила. Это ее ангельская белая кроватка. Более безобидного, беспомощного человека я не видела в жизни… Странно ведь вот так, во время войны с немцами, я уверена, – она самый добрый человек в этом городе. Странно, да?
– Она скоро придет? – спросил он.
– Нет, с ней война кончена, ее выслали.
– Ну и слава Богу, – сказал Новиков.
Ей хотелось сказать ему о своей жалости к Крымову, брошенному ею, ему некому писать письма, не к кому стремиться, ему осталась тоска, безнадежная тоска, одиночество.
И к этому примешивалось желание рассказать о Лимонове, о Шарогородском, о новом, любопытном, непонятном, что связывалось с этими людьми. И хотелось рассказать о том, как в детстве Женни Генриховна записывала смешные слова, которые произносили маленькие Шапошниковы, и что тетрадки с этими записями лежат на столе, их можно почитать. Хотелось рассказать об истории с пропиской и о начальнике паспортного стола. Но в ней не было еще доверия к нему, она стеснялась его. Нужно ли ему то, что она скажет?
И удивительно… Словно наново она переживала свой разрыв с Крымовым. Ей всегда в глубине души казалось, что можно будет исправить, вернуть прошлое. Это успокаивало ее. И сейчас, когда она ощутила подхватившую ее силу, пришла мучительная тревога, – неужели это навеки, неужели то непоправимо? Бедный, бедный Николай Григорьевич. За что ему столько страданий?
– Что ж это будет? – сказала она.
– Евгения Николаевна Новикова, – проговорил он.
Она стала смеяться, всматриваться в его лицо.
– Чужой, ведь совершенно чужой. Собственно, кто ты?
– Этого я не знаю. А вот ты – Новикова Евгения Николаевна.
Она уже не была над жизнью. Она наливала ему в чашку кипятку, она спрашивала:
– Еще хлеба?
Вдруг она сказала:
– Если с Крымовым что-нибудь случится, его искалечат или посадят, я вернусь к нему. Имей это в виду.
– А за что его сажать? – хмуро спросил он.