— Нет, крошка, — отвечает Скотт. — Не сможет, если не уловил как следует твой запах или не сосредоточился на тво… — Он замолкает. Потому что его, похоже, больше интересует фильм. — Опять же «Джамбалайя» в этом эпизоде не звучит. Я смотрел «Последний киносеанс» раз пятьдесят и считаю, что, за исключением «Гражданина Кейна» [99] , это лучший фильм всех времён, но в эпизоде в бильярдной «Джамбалайя» никогда не звучала. Там поёт Хэнк Уильямс, всё так, но «Ко-Лайгу», песню об индейском вожде. А если телевизор и видеомагнитофон работают, то где грёбаный свет?
Он встаёт с кресла-качалки и щёлкает настенным выключателем. Ничего. Сильный холодный ветер с Йеллоунайфа наконец-то добил систему электроснабжения, обесточил Касл-Рок, Касл-Вью, Харлоу, Мортон, Ташмор-Понд и большую часть западного Мэна. В тот самый момент, когда Скотт щёлкает бесполезным выключателем, телевизор вырубается. На мгновение картинка становится такой яркой, что режет глаза, а потом исчезает. И в следующий раз, когда он ставит кассету с «Последним киносеансом», выясняется, что десятиминутный отрывок в середине фильма стёрт, словно этот кусок плёнки попал в сильное электромагнитное поле. И хотя они никогда об этом не заговаривают, и Скотт, и Лизи понимают, что именно Лизи перетащила их обратно, пусть они оба визуализировали спальню для гостей, именно Лизи стала основной движущей силой… и, конечно же, именно Лизи визуализировала старину Хэнка, поющего «Джамбалайю», а не «Ко-Лайгу». Это Лизи вложила столько энергии в визуализацию работающих телевизора и видеомагнитофона в момент их возвращения, что оба устройства продолжали работать ещё почти полторы минуты, хотя весь округ Касл уже остался без электричества.
Скотт загружает печку на кухне дубовыми полешками из дровяного ящика, Лизи сооружает на линолеуме постель из надувных матрацев и одеял. Когда они ложатся, он обнимает её.
— Я боюсь засыпать, — признаётся она. — Боюсь, что утром, проснувшись, обнаружу, что печь погасла, а тебя опять нет.
Он качает головой.
— Со мной всё будет хорошо… во всяком случае, на какое-то время.
Она смотрит на него с надеждой и сомнением.
— Ты что-то знаешь или говоришь это для того, чтобы успокоить свою маленькую жену?
— А как ты думаешь?
Она думает, что это не призрак Скотта, с которым она жила с ноября, но ей трудно поверить в это волшебное превращение.
— Вроде бы тебе получше, но я не знаю, что и думать.
В печи взрывается сучок, и она подпрыгивает. Он крепче обнимает её. Она сильнее прижимается к нему. Под одеялами тепло. В его объятиях тепло. Он — это всё, что ей нужно в темноте.
Скотт говорит:
— Эта… эта болезнь, которая передаётся в нашей семье по наследству… она приходит и уходит. Как судорога.
— Но она может вернуться?
— Лизи, может, и не вернётся. — Сила и уверенность его голоса так поражают, что она смотрит ему в лицо. Не видит двуличности, пусть предназначенной для того, чтобы изгнать тревогу из сердца жены. — А если и вернётся, то не с такой силой, как на этот раз.
— Тебе говорил об этом отец?
— Мой отец мало что знал о тупаках. Раньше я чувствовал притяжение… того места, где ты меня нашла… дважды. Первый раз — за год до нашей встречи. Тогда меня удержала выпивка и рок-музыка. Второй…
— В Германии, — бесстрастно заканчивает Лизи.
— Да, — говорит он. — В Германии. Тогда меня удержала ты, Лизи.
— Как близко ты подошёл к опасной черте, Скотт? Как близко ты подошёл к ней в Бремене?
— Очень близко, — отвечает он, и у неё всё холодеет внутри. Если бы она потеряла его в Германии, то потеряла бы навсегда. Mein gott. — То был лёгкий ветерок в сравнении с третьим разом. На меня обрушился ураган.
Ей хочется задать ещё много вопросов, но больше всего хочется обнимать его и верить ему, когда он говорит, что теперь, возможно, всё будет хорошо. Так хочется верить врачу, предполагает она, когда тот говорит раковому больному о ремиссии и о том, что болезнь, возможно, уже никогда не вернётся.
— И ты в порядке. — Ей нужно услышать, чтобы он сказал это ещё раз. Нужно.
— Да. Как говорится, готов к труду и обороне.
— А… он? — Уточнять необходимости нет. Скотт знает, о чём она спрашивает.
— Он давно знает и мой запах, и образ моих мыслей. После стольких лет мы, можно сказать, закадычные друзья. Он мог бы забрать меня, если б захотел, но для этого надо приложить усилие, а этот мальчик довольно ленив. И потом… что-то приглядывает за мной. Что-то со светлой стороны. Есть и светлая сторона, знаешь ли. Ты должна знать, потому что сама — её часть.
— Однажды ты сказал, что мог бы позвать его, если бы захотел. — Эти слова она произносит очень тихо.
— Да.
— И иногда ты хочешь. Да?
Он этого не отрицает, а снаружи воет холодный ветер. Но под одеялом, рядом с кухонной печью, тепло. С ним тепло.
— Оставайся со мной, Скотт, — говорит она.
— Я останусь, — отвечает он. — Останусь, пока…
— Останусь, пока смогу, — повторила Лизи его слова.
И тут же поняла, что вернулась и в спальню, и на кровать. Поняла, что постель придётся менять, потому что вернулась вся мокрая, да ещё со ступнями, покрытыми песком другого мира. Поняла, что дрожит всем телом, пусть в комнате и тепло. Поняла, что лишилась лопаты с серебряным штыком: оставила её в другом мире. И, наконец, поняла, что в самый последний момент она скорее всего остановила взгляд на своём муже и практически наверняка больше его не увидит; её муж стал одной из запелёнутых фигур, непохороненным трупом.
Лёжа на мокрой постели в пропитанных водой шортах, Лизи разрыдалась. Ей предстояло много чего сделать, и она уже ясно представляла себе, что именно и в какой последовательности (возможно, это и было частью приза, который она получила в конце последней охоты на була), но сначала она хотела окончательно оплакать мужа. Она приложила руку к глазам и, рыдая, пролежала так следующие пять минут, пока глаза не опухли до такой степени, что чуть не закрылись. Да и горло разболелось. Лизи никогда бы не подумала, что будет так сильно хотеть Скотта, что ей так будет его недоставать. Это был шок. И при этом, пусть левая грудь ещё чуть болела, Лизи никогда не чувствовала себя так хорошо, никогда так не радовалась жизни, не ощущала в себе силу раздать всем сёстрам по серьгам. Как говорится.