Это был детский рисунок, но талант его создательницы сомнений не вызывал. В лошади ощущалась такая joie de vivre, [161] что улыбка казалась кульминацией какой-то очень удачной шутки. Можно собрать десяток студентов, обучающихся живописи, дать им задание — нарисовать счастливую лошадь, и я могу поспорить, что никому из них не удастся и близко подойти к такому вот рисунку. Даже морковка-переросток выглядела не ошибкой, а элементом смеха, его усилителем, живописным стероидом.
— Это не шутка, — пробормотал я, наклоняясь ближе… да только пользы это не принесло. Четыре фактора одновременно ухудшали восприятие деталей: сама фотография, её газетная копия, ксерокс газетной копии и… время. Восемьдесят лет, если я ещё помнил правила математики.
— Что «не шутка»? — переспросил Уайрман.
— Утрирование в изображении лошади. И морковки. И даже солнечных лучей. Это крик ликования ребёнка, Уайрман!
— Надувательство — вот что это такое. Наверняка. Ей тут только два годика! Двухлетний ребёнок не способен нарисовать даже фигурки из чёрточек и кружочков и назвать их папой и мамой. Или я ошибаюсь?
— Случившееся с Кэнди Брауном — надувательство? Или с пулей, сидевшей в твоём мозгу? Которой теперь нет?
Он молчал.
Я постучал пальцем по слову «ВУНДЕРКИНД».
— Посмотри, они даже нашли правильный термин. Как думаешь, если б она была бедной и чёрной, они бы назвали её «МАЛЕНЬКИМ ВЫРОДКОМ» и определили в какое-нибудь «Шоу уродов»? Я вот думаю, что да.
— Будь она бедной и чёрной, то никогда бы не добралась до бумаги. И не упала бы с запряжённого пони возка.
— Так вот что слу… — Я оборвал фразу на полуслове и вновь уставился на мутный фотоснимок. Только теперь я смотрел на старшую сестру. На Адриану.
— Что? — спросил Уайрман, и в его голосе звучал вопрос: «Что теперь?»
— Её купальник. Тебе он не кажется знакомым?
— Целиком его не видно, только верхнюю часть. Остальное закрывает рисунок, который держит Элизабет.
— А что ты можешь сказать насчёт той части, которая видна? Он долго смотрел на ксерокопию.
— Мне бы не помешало увеличительное стекло.
— От него больше вреда, чем проку.
— Ладно, мучачо, купальник выглядит знакомым… но, может, таким его сделали твои слова?
— Если взять все картины «Девочка и корабль», только одна девочка в лодке вызывала у меня сомнения — с «Номера шесть». Рыжие волосы, синий купальник с жёлтой полосой по вороту. — Я постучал пальцем по изображению Адрианы на ксерокопии, полученной от Мэри Айр. — Вот та девочка. Вот тот купальник. Я в этом уверен. Как и Элизабет.
— И что всё это значит? — спросил Уайрман. Он просматривал текст, потирая пальцами виски. Я спросил, не беспокоит ли его глаз.
— Нет. Просто… хрен знает что… — Он взглянул на меня круглыми глазами, по-прежнему растирая виски. — Она упала с этого чёртова возка и ударилась головой о камень, так здесь написано. Пришла в себя в кабинете семейного доктора, когда они уже собирались везти её в больницу в Сент-Пит. Потом начались припадки. Тут написано: «Припадки у маленькой Элизабет иногда бывают и сейчас — пусть не очень сильные и вроде бы не приносящие вреда». И она начала рисовать!
— Должно быть, несчастный случай произошёл вскоре после того, как они сфотографировались на том семейном портрете, потому что выглядит она точно так же, а в таком возрасте дети меняются быстро, — заметил я.
Уайрман вроде бы меня и не услышал.
— Мы все в одной лодке, — изрёк он.
Я уж хотел спросить, о чём это он, а потом понял, что нужды в вопросе нет.
— Si, senor.
— Она ударилась головой. Я выстрелил в себе голову. Тебе раздавил голову автопогрузчик.
— Кран.
Он махнул рукой, давая понять, что разницы никакой. Потом сжал моё единственное запястье. Холодными пальцами.
— У меня есть вопросы, мучачо. Почему она перестала рисовать? И почему я не начал?
— Почему она перестала, я точно сказать не могу. Может, забыла, что рисовала — поставила психологический блок, — может, сознательно лгала. Что же касается тебя, то твой талант — сочувствие. А на Дьюма-Ки сочувствие переросло в телепатию.
— Это всё чушь… — Он замолчал. Я ждал.
— Нет. Не чушь. Но теперь это ушло. Знаешь, что я тебе скажу, амиго?
— Что?
Он указал на семейную пару в противоположном углу кафетерия. Они нарушили молчание. Мужчина отчитывал свою жену. Или это была его сестра?
— Пару месяцев назад я знал бы, с чего весь этот сыр-бор. Теперь могу только догадываться.
— Источник и того и другого, вероятно, в одном месте. Хотел бы махнуться? Зрение на случайное чтение мыслей?
— Господи, нет! — Он оглядел кафетерий, его губы изогнулись в ироничной, кривой, безнадёжной улыбке.
— Не могу поверить, что мы ведём такие разговоры, знаешь ли. Частенько думаю о том, что проснусь, и всё будет как прежде: рядовой Уайрман, встаньте в строй.
Я встретился с ним взглядом.
— Такого не будет.
Согласно «Эху недели», малышка Элизабет (так её называли в заметке) принялась рисовать в самый первый день после возвращения домой. Быстро прогрессировала, по словам отца, «набиралась опыта и прибавляла в мастерстве с каждым часом». Начала с цветных карандашей («И кого это нам напоминает?» — спросил Уайрман), прежде чем перейти к акварельным краскам, коробку которых ошеломлённый Джон Истлейк привёз из Вениса.
В последующие три месяца, проведённые по большей части в постели, Элизабет нарисовала сотни акварелей, выдавая их со скоростью, которую Джон Истлейк с дочерьми находили пугающей (если у няни Мельды и было своё мнение, в печать оно не попало). Истлейк пытался притормозить Элизабет (ссылаясь на требования доктора), но это приводило к обратным результатам. Вызывало раздражительность, приступы слёз, бессонницу. У девочки даже поднималась температура. Малышка Элизабет говорила, что, когда ей не дают рисовать, «у неё болит голова». Её отец отмечал, что если дочь берётся за карандаш, «она ест, как те лошади, которых так любит рисовать». Автору заметки, некоему М. Рикетту, эта фраза очень понравилась. Я находил такое состояние очень даже знакомым, вспоминая собственные приступы дикого голода.