— Тебя тревожат отношения твоего парня и этой Бриджит?
— Нет! — без запинки ответила Илзе. — Он говорит, что у неё отличный голос, и ему повезло с партнёршей, они теперь поют вместе уже не одну, а две песни, но она — пустышка и воображала. И он не был бы против, если б она клала в рот мятную пастилку перед тем, как, ты понимаешь, делить с ним микрофон.
Я ждал.
— Ладно, — наконец выдавила из себя Илзе.
— Ладно что?
— Ладно, я тревожусь. — Пауза. — Немножко. Потому что он с ней в автобусе каждый день и на сцене каждый вечер. А я здесь… — Ещё одна, более долгая пауза. — И по телефону голос у него теперь не такой. Почти такой же… но не совсем.
— Может, ты всё придумываешь?
— Да. Возможно. В любом случае, если что-то происходит — на самом деле я уверена, что ничего, что это напрасные страхи, — но если что-то всё-таки есть, пусть это будет сейчас, а не потом… понимаешь, не после того, как мы…
— Да, — отозвался я. Говорила она так по-взрослому, что у меня защемило сердце. Я вспомнил, как нашёл их фотографию (они стояли у дороги, обнимая друг друга) и прикоснулся к ней ампутированной правой рукой. Потом поспешил в «Розовую малышку» с Ребой, прижатой культёй к правому боку. Как же давно это было. «Я люблю тебя, Тыквочка! Смайлик», — прочитал я тогда на обороте, но мой рисунок, сделанный в тот день цветными карандашами «Винус» (которые тоже остались в далёком прошлом), каким-то образом насмехался над идеей вечной любви: маленькая девочка в теннисном платье, стоящая лицом к огромному Заливу. Теннисные мячи вокруг её ног. Другие мячи в набегающих волнах.
Девочкой была Реба, но также Илзе и… кто ещё? Элизабет Истлейк?
Эта идея пришла из ниоткуда, но я подумал, что не ошибаюсь.
«Вода теперь бежит быстрее, — сказала Элизабет. — Скоро появятся пороги. Вы это чувствуете?» Я это чувствовал.
— Папуля, ты меня слышишь?
— Да, — повториля. — Милая, живи в мире с собой, хорошо? Не накручивай себя попусту. Мой здешний друг говорит, что в конце концов мы всегда избавляемся от наших тревог. Я склонен в это верить.
— Тебе всегда удаётся поднять мне настроение, — услышал я. — Вот потому я и звоню. Я люблю тебя, папуля.
— Я тоже тебя люблю.
— И сколько раз?
Как давно она задавала этот вопрос? Двенадцать лет тому назад? Пятнадцать? Значения это не имело. Ответ я помнил.
— Миллион и один под подушкой.
Потом я попрощался, положил трубку и подумал, что убью Карсона Джонса, если он причинит боль моей дочке. Мысльэта заставила меня улыбнуться. Сколько отцов думали о том же и давали такое обещание? Но из всех этих отцов, возможно, только я мог убить безответственного, обижающего дочь ухажёра несколькими взмахами кисти.
Дарио Наннуцци и его партнёр Джимми Йошида приехали на следующий же день. Взглянув на Йошиду, я решил, что передо мной — японо-американский Дориан Грей. Одетый в линялые прямые джинсы и ещё более линялую футболку с надписью «Роn de Replay», [114] он выглядел лет на восемнадцать — когда вылезал из «ягуара» Наннуцци на подъездной дорожке моего дома. Пока же шёл к дому, постарел на десять лет. А когда тепло и уважительно пожимал мою руку, я заметил морщинки у глаз и уголков рта и понял, что ему под пятьдесят.
— Рад познакомиться с вами, — сказал он. — В галерее только и говорят о вашем визите. Мэри приезжала к нам трижды, чтобы спросить, когда мы подпишем с вами контракт.
— Заходите. — Я отступил на шаг. — Мой друг, который живёт на этом острове, Уайрман, уже два раза звонил, чтобы убедиться, что без него я ничего не подписал.
Наннуцци улыбнулся.
— Обманывать художников — не по нашей части, мистер Фримантл.
— Эдгар. Помните? Не хотите кофе?
— Сначала картины, — ответил Джимми Йошида. — Кофе — потом.
Я глубоко вздохнул.
— Отлично. Тогда прошу наверх.
Я набросил простыню на портрет Уайрмана (по существу, только контур с мозгом, «плавающим» в верхней трети холста), а картина с Тиной Гарибальди и Кэнди Брауном попрощалась с «Розовой малышкой» и отправилась в стенной шкаф моей спальни (где составила компанию «Друзьям-любовникам» и фигуре в красном), но всё остальное я оставил. Картины выстроились вдоль двух стен и части третьей. Сорок одно полотно, включая пять вариаций «Девочки и корабля».
Когда их молчание стало невыносимым, я его нарушил:
— Спасибо, что сказали мне о ликвине. Отличная штука. Как говорят мои девочки, просто бомба.
Наннуцци, казалось, меня даже не услышал. Он продвигался в одном направлении, Йошида — в другом. Ни один не задал вопроса о закрытом простынёй полотне. Я догадался, что в их мире подобный вопрос считается дурным тоном. Под нами шептались ракушки. Где-то вдалеке завывал водяной мотоцикл. Правая рука зудела, но слабо и где-то в глубине, словно говорила, что рисовать хочет, но может и подождать. Рука знала — время придёт. До захода солнца. Я начну рисовать, сперва сверившись с фотографиями, закреплёнными на мольберте по обе стороны картины, а потом что-то изменится, ракушки заговорят громче, хромовая поверхность Залива изменит цвет на персиковый, розовый, оранжевый, наконец, на КРАСНЫЙ, и это будет хорошо, это будет хорошо, во всех смыслах это будет хорошо.
Наннуцци и Йошида вновь встретились у лестницы, ведущей на первый этаж. Обменялись несколькими фразами, подошли ко мне. Из кармана джинсов Йошида достал конверт с аккуратно напечатанными на лицевой стороне словами: «ГАЛЕРЕЯ „СКОТТО“, ТИПОВОЙ КОНТРАКТ».
— Вот. — Он протянул мне контракт. — Скажите мистеру Уайрману, что мы сделаем всё необходимое для того, чтобы представлять ваши работы.
— Правда? — спросил я. — Вы уверены? Йошида не улыбнулся.
— Да, Эдгар. Мы уверены.
— Спасибо вам, — ответил я. — Спасибо вам обоим. — Я посмотрел на Наннуцци, который как раз улыбался. — Дарио, я вам очень признателен.
Дарио обвёл взглядом картины, рассмеялся, всплеснул руками.
— Я думаю, признательность следует выражать нам.
— На меня производит впечатление их открытость, — добавил Йошида. — И их… не знаю, но… думаю… ясность. Эти образы влекут зрителя, но не затягивают в себя. И ещё меня поражает быстрота, с которой вы работает. Вы фонтанируете.