— Чего я не собираюсь, так это уезжать. Я ещё не закончил здесь свои дела.
Думал я не о выставке… не о мыльном пузыре славы. На кону стояло большее. Я просто не знал, что именно. Пока не знал. Если б попытался облечь свои мысли в слова, получилась бы какая-нибудь глупость, вроде записки в печенье с сюрпризом. Что-то со словом «судьба».
— Хочешь переехать в «Паласио»? Пожить с нами?
— Нет. — Я опасался, что этим могу только всё усугубить. И потом, мне нравилось жить в «Розовой громаде». Я в неё влюбился. — Но, Уайрман, попробуешь что-нибудь выяснить о семье Истлейков вообще и об этих двух девочках в частности? Если ты теперь можешь читать, пороешься в Интернете… Он сжал мою руку.
— Пороюсь, будь уверен. Возможно, и ты сможешь внести свою лепту. Мэри Айр собирается взять у тебя интервью, так?
— Да. Через неделю после моей так называемой лекции.
— Спроси её об Истлейках. Может, сорвёшь банк. В своё время мисс Истлейк немало сделала для художников.
— Хорошо.
Он взялся за ручки инвалидного кресла, в котором спала Элизабет, развернул его к дому с оранжевой крышей.
— А теперь пойдём и посмотрим на мой портрет. Хочу увидеть, как я выглядел, когда ещё думал, что Джерри Гарсия [121] может спасти мир.
Я припарковался во дворе рядом с серебристым «мерседес-бенцем» эпохи вьетнамской войны, принадлежащим Элизабет Истлейк. Вытащил портрет из моего куда более скромного «шевроле», поставил вертикально, придержал, чтобы Уайрман мог на него взглянуть. И пока он молча разглядывал свой портрет, мне в голову пришла странная мысль: я словно портной, стоящий у зеркала в примерочной ателье мужской одежды. И скоро заказчик или скажет мне, что сшитый мной костюм ему нравится, или, с сожалением покачав головой, откажется от него.
С юга, из джунглей Дьюмы, как я называл эту часть острова, вновь донеслось птичье предупреждение: «О-ох!»
Наконец я не выдержал:
— Скажи что-нибудь, Уайрман. Скажи что-нибудь.
— Не могу. Нет слов.
— У тебя? Быть не может.
Но когда он оторвал взгляд от портрета, я понял, что это правда. Уайрман выглядел как человек, которого только что огрели обухом по голове. Я, конечно, уже понимал, что мои картины воздействовали на людей, но реакция Уайрмана в то мартовское утро была уникальной.
В себя его привёл только резкий стук. Элизабет проснулась и забарабанила по подносу.
— Сигарету! — выкрикнула она. — Сигарету! Сигарету! Некоторым привычкам, похоже, нипочём и туман болезни Альцгеймера. Часть её мозга, которая жаждала никотина, так и не угасла. Элизабет курила до самого конца.
Уайрман достал из кармана пачку «Америкен спиритс», вытряхнул сигарету, сунул в рот, раскурил, протянул Элизабет.
— Если я отдам вам сигарету, вы себя не подожжёте, мисс Истлейк?
— Сигарету!
— Не очень убедительный ответ, дорогая.
Но сигарету он ей отдал, и Элизабет взялась за неё, как профессионал — никаких следов болезни Альцгеймера, — глубоко затянулась и выпустила дым через ноздри. Потом откинулась на спинку кресла, напоминая уже не капитана Блая на полуюте, а президента Франклина Рузвельта на трибуне. Не хватало лишь зажатого в зубах мундштука. И самих зубов, конечно.
Уайрман вновь перевёл взгляд на портрет.
— Ты же не собираешься просто так его отдать? Это несерьёзно. Нельзя этого делать. Это же потрясающая работа!
— Портрет твой. Говорить тут не о чем.
— Ты должен показать его на выставке.
— Не уверен, что это хорошая идея…
— Ты сам говорил, что как только картина закончена, она, вероятно, больше не может повлиять…
— Да, вероятно.
— Мне этого достаточно, и «Скотто» — более безопасное место, чем этот дом. Эдгар, портрет заслуживает того, чтобы его увидели. Чёрт, он нуждается в том, чтобы его увидели.
— Это ты, Уайрман? — спросил я с искренним любопытством.
— Да. Нет. — Он ещё несколько секунд смотрел на портрет, потом повернулся ко мне: — Я хотел быть таким. Может, и был — несколько лучших дней в самом лучшем году моей жизни. — И неохотно добавил: — В моём самом идеалистическом году.
Какое-то время мы молча смотрели на портрет, а Элизабет дымила, как паровоз. Как старый поезд Чу-чу.
Первым заговорил Уайрман.
— Мне многое непонятно, Эдгар. Со времени моего приезда на Дьюма-Ки вопросов у меня больше, чем у четырёхлетнего мальчика, когда ему пора спать. Но вот с одним у меня полная ясность. Я точно знаю, почему ты хочешь остаться здесь. Если бы я мог создавать такое, то остался бы здесь навсегда.
— Годом раньше я рисовал только завитушки в блокнотах во время телефонных разговоров.
— Это ты уже говорил. Скажи мне вот что, мучачо. Глядя на этот портрет… и думая об остальных картинах, которые написал… ты согласился бы избежать несчастного случая, лишившего тебя руки? Изменил бы прошлое, если б мог?
Я подумал, как рисовал в «Розовой малышке» под гремящий рок-н-ролл. Подумал о Великих береговых прогулках. Подумал даже о старшем ребёнке Баумгартенов, кричащем: «Эй, мистер Фримантл, хороший бросок!» — после того, как я возвращал ему фрисби. Потом подумал о том, как очнулся на больничной койке, как мне было ужасно жарко, как разбегались и путались мысли, как иногда я не мог вспомнить даже своё имя. Подумал о распирающей меня злости. Об осознании (оно пришло во время телевизионного шоу Джерри Спрингера), что я лишился части моего тела. Тогда я начал плакать и долго не мог остановиться.
— Будь такая возможность, я бы тут же всё переменил.
— Понятно, — кивнул он. — Я спрашивал из любопытства. — Уайрман повернулся к Элизабет, чтобы забрать окурок.
Она вытянула руки, как младенец, у которого отняли игрушку:
— Сигарету! Сигарету! СИГАРЕТУ!
Уайрман затушил окурок о каблук сандалии, а через мгновение Элизабет успокоилась, забыла о сигарете, поскольку организм насытился никотином.
— Побудешь с ней, пока я отнесу картину в холл? — спросил Уайрман.