Пифию или ясновидящую побей камнями!
Из Ассирийской земли, от мощных стен Вавилона
Я в Элладу явилась, как некий огонь, в исступленье,
Чтобы всем смертным изречь, чем Бог угрожает во гневе<…>
Смертным все предскажу в загадках, внушенных мне Богом.
Станут тогда говорить в Элладе, что я – чужеземка,
Что родилась я в Эритрах, бесстыдная; и нарекут мне
Имя Сивиллы и скажут, как будто Гностом и Киркой
Мать и отца моих звали, а я – безумная лгунья.
Но когда все свершится, слова мои вспомните сразу
И не безумной сочтете – великой пророчицей Бога.
Мне Господь не открыл того, что родителям прежде
Он поведал моим, но то, что было вначале,
И грядущее все вложил мне в душу Всевышний,
Чтобы пророчить могла я о бывшем и будущем людям.
(3:809–822)
Пророчества Сивиллы
Ее больше не было.
Ее не стало много раньше, чем сейчас, но она не понимала этого. Продолжала жить по инерции. Дышала. Плакала. Ела то, что ей приносили. Подносы разные, а еда одинаковая – острая, избыточно приправленная лавром. Сухие листья этого растения ей не позволяли вылавливать из посуды и выплевывать.
– Я не хочу! – говорила она.
– Надо, – отвечали, надевая ей на голову венок из того же, сухого и колючего лавра.
Ее заставляли жевать, и, когда она отказывалась, делали ей больно.
Их – двое.
Тени, тени… размытые тени.
– Пей, дорогая. – Первый садился рядом, и кровать скрипела. Она ощущала его близость, теплоту его тела сквозь плотную ткань рубашки, чувствовала кисловатый запах пота и яркий, лимонный – туалетной воды.
– Пей. – Он вкладывал в ее руки чашу.
Тяжелая. Самой не удержать, но ей помогают. Бока шершавые. Металл? Она ее помнила… Она видела эту чашу раньше… когда?
Давно.
Металл. В зеленоватой пленке патины, а ручки – блестят. И лицо существа, изображенного на чаше, – женщина это? мужчина? – тоже сияет – так, что невозможно смотреть. Но – приходится. Даже когда чаши нет, даже когда нет рядом никого, это лицо стоит у нее перед глазами.
Пухлые губы. Мягкий подбородок. Детская округлость щек и покатый высокий лоб. Мертвые каменные глаза и бронзовые завитки кудрей.
Свет, исходящий…
– Пей, дорогая, ну же!
Первый злится. Второй – тоже. Он делает шаг – всего один, но комната маленькая – и оказывается рядом. Его рука впивается в ее лицо. Пальцы холодные. И ее рот открывается. Чаша прилипает к губам, и яркий солнечный свет вливается в ее горло. Больно!
Надо глотать, иначе она подавится.
– Вот так, умница. – Первый гладит ее по руке, утешая и уговаривая. Второй держит чашу, но не сам, он словно брезгует – или опасается? – трогать древнюю бронзу, но он крепко сжимает ее пальцы, охватывающие чашу.
– Она уже почти выдохлась, – говорит он Первому.
Слова скользят по краю сознания, разрезают его на части. Из ран ее сознания брызжет солнце, и она кричит от страха и боли. Пытается вырваться, но чаша прилипла к ее пальцам.
– Смотри! – приказывают ей.
Она смотрит. Выщербленное дно. Тайные знаки трещин. Криптография коррозии. Впадины. Отпечатки. Мир плывет… куда-то, а солнце выжигает ее глаза.
– Итак, милая, а теперь скажи, где искать новую пифию? – вкрадчивый голос Второго проникает в ее мир.
Вопрос задан. Вопрос услышан ею.
Она не будет отвечать! Хватит!
Отпустите!
Сухие губы дрожат, силясь выговорить эти слова. Не получится… и раньше у нее не получалось. Она борется. Но лицо, то самое, с чаши, вдруг оживает. Оно надевает на себя ее кожу и завладевает ее губами. Оно что-то говорит, и те двое с почтением внемлют каждому слову.
Потом, когда существо уходит, – пусто, как же пусто внутри… – ей позволяют лечь.
– Вечером мы погуляем, – обещает ей Первый. – В саду. Там хорошо. Бабочки и все такое…
– Оставь ее, – обрывает его Второй. – Не видишь, дамочке хорошо? «Приход» поймала.
При-ход.
Пой-ма-ла.
Слова. Слоги. Буквы. Откуда это все? Пустота. Внутри. В голове. Нельзя смотреть на солнце – она сожжет глаза. Она бы спряталась, но в комнате – негде. Это очень маленькая комната.
Уходят. Закрывается дверь. Скрежещет ключ в замке. Им нет нужды опасаться – она больше не хочет бежать. И не может. Ее ведь нету. Разве что – на самом донышке, как в чаше на донышке – содержимое.
Вспомнить бы.
Она стянула со лба высохший лавровый венок, который разломался, раскрошился под ее пальцами. Венок упал под кровать, а она поднялась, коснулась стены – гладкая, скользкая, с набивным рисунком – и сделала шаг. И второй. Легла на пыльный ковер и закрыла глаза. Сердце суматошно колотилось. А в животе у нее была дыра. Сквозь эту дыру уходили остатки сил.
Ее вырвало кровью и темными острыми кусками лавра.
Но зато – она почти вспомнила! Еще бы немного… еще чуть-чуть… как же ее зовут?
Она закрыла глаза. Солнце пробивалось сквозь легкие шторы и ее истончившиеся веки, наполняло тело светом, пыталось сохранить в нем остатки тепла.
Ее нашли лежащей на полу, еще живой, дышащей слабо.
– И что теперь? – спросил Первый, нащупав слабый пульс на тонкой шее. – Я же говорил, что нельзя… так часто!
– Как обычно. Отвези ее куда-нибудь. – Второй поднял смятый венок и, повертев его в руках, бросил на смятую постель. – И приберись тут.
Конверт доставили на дом, и зевающий сонный посыльный долго искал строку, в которой Саломее полагалось поставить свою подпись. Потом он так же долго искал ручку и, когда наконец ушел, после себя оставил острый запах пота и почему-то асфальта. А на конверте – жирный отпечаток пальца. Он просочился сквозь тонкую бумагу, марая приглашение.
«Приходи пить кофе».
Дата. Подпись.
И золоченые виньетки. При прикосновении к ним с узоров слетела позолота. Печати для полного комплекта не хватает. Саломея почему-то не сомневалась, что печать у Далматова имеется, какая-нибудь солидная, с натертой до блеска ручкой и резной «пяткой», поистершейся от длительного использования. Печать хранится в особой шкатулке, вместе с запасом красного воска, шелковыми шнурами, тончайшим кварцевым песком…