«Мы мечтали о хлебе, — говорила мать, — и это было нормально, непозорно, потому что мы хотели жить. А сейчас, когда все мечтают о мясе, меня мутит от стыда».
Наша газета изо дня в день писала обо всех фабриках и заводах района, но про мясокомбинат — раза два-три в год. «Они там, конечно, победители соцсоревнования, — говорил главный редактор, — но мяса-то в магазинах нет. Не дразните людей. Лучше не надо употреблять лишний раз этих слов — мясо и колбаса».
Милиция то и дело устраивала засады у мясокомбината, ловила воров, тащивших мясо, но остановить этот процесс было невозможно, потому что невозможно ни за что.
Мой университетский друг, служивший в то время следователем военной прокуратуры, однажды рассказал о краже крупнокалиберного пулемета из воинской части под Калининградом. Солдат, охранявший технику (оружие сняли с бронетранспортера), на допросах говорил одно и то же: «Мне сказали, чтоб следил за брезентом. Брезент — да, это понятно, брезент могут украсть, потому что это вещь, а пулемет — кому он на хер нужен?» Пулемет, однако, так и не нашли.
Когда на разного рода совещаниях приводились факты и цифры, свидетельствовавшие о поистине вселенских масштабах мелких хищений в районе, области, в стране, никто не удивлялся. Люди в зале подремывали. Воровство стало основой советского общественного договора, негласного договора между властью и людьми. Власть была не в силах противостоять массовому воровству и, в сущности, смирилась с этим, позволяя людям удовлетворять свои потребности в обход закона ради сохранения той фикции, которая называлась социализмом.
Однажды мне приснился сон о воровстве, и в этом сне кто-то бормотал: «У советской власти украли страну — все эти заводы, колхозы, университеты, школы, библиотеки, больницы, кладбища, железные дороги, тепловозы, танки, автобусы, велосипеды, корабли, единственный авианосец — и тот украли. Людей украли — уже давно здесь живут не советские люди, а одни воры, выдающие себя за советских людей. Реки, леса, моря, даже крымскую луну украли. Шум балтийских волн и запах сосен стырили. Помнишь глиняную свистульку, которую ты выменял на отцовский складной нож? Так вот, и свистульку, и нож, и отца твоего, и даже ремень, которым он тебя тогда отлупил, тоже украли. Красть больше нечего, кроме территории. Но и ее выносят в карманах, тащат мешками, вывозят самосвалами, скоро и территории не останется. Вообще ничего не останется, кроме карты СССР. Центральный комитет партии, правительство, аптека номер два и карта СССР готовятся к эвакуации на Лапуту, чтобы продолжить работу по организации продолжения работы с целью углубления, повышения, усиления и улучшения…»
Я любил Свифта и перечитывал его каждый год, но когда попытался превратить сон в рассказ, ничего у меня не вышло: сатирического дара я был лишен начисто.
Вечерами я отстукивал диплом на пишущей машинке «Москва», принесенной из редакции, пока у меня не распухали суставы пальцев, ночью мы по очереди вставали к беспокойному ребенку, в четыре-пять засыпали, если не мешали штурмовые вертолеты, которые по ночам грохотали над крышами — перебазировались в Афганистан, а в восемь я вскакивал, чтобы позавтракать, выпить чаю покрепче и бежать на работу. На весь день уезжал в колхозы-совхозы или сидел днями на партконференциях и пленумах. Лихорадочно отписывался, сдавал текст в секретариат, потом брался за диплом, потом снова…
И я еще успевал записывать в тетрадях какие-то сюжеты, читать Данте, и мы с Леной почти каждый день гуляли под тополями с коляской, в которой спал наш сын.
Это были прекрасные дни любви, покоя и радости.
Осенью меня вызвали в обком и предложили пост главного редактора газеты в самом глухом районе области, на границе с Литвой, куда все отказывались ехать. Я был счастлив: это была перемена участи, о которой я так давно мечтал.
На бюро обкома спросили:
— А не пугает отдаленность района? Далеко ведь от Калининграда…
— Ближе к Москве, — ответил я.
Первый секретарь рассмеялся, остальные подхватили.
Тем же вечером я отправился на автовокзал, купил билет, перекусил в кафе, спустился в туалет. Двое мальчишек лет шести-семи развлекались у писсуаров, с веселым криком мочась друг на дружку. Внутреннюю сторону двери в кабинке, исписанную вкривь и вкось, украшало стихотворение:
Вы, сортирные писаки,
Не кичитеся умом.
Ваши головы, как сраки,
Переполнены говном.
Через полчаса я уехал к новому месту работы.
Мой друг Алик вскоре женился на женщине с ребенком, через год у них родился мальчик. Жена его — она работала бухгалтером в том же колхозе — вскоре попалась на воровстве, села в тюрьму, и Алику пришлось в одиночку воспитывать детей. Отцом он оказался суровым: «Меня отец тоже бил — и ничего, вырос». Вернувшаяся из тюрьмы жена вставила зубы и загуляла. На автобусной остановке в колхозе крупными буквами было написано: «Катька — блядь», и все знали, о какой Катьке идет речь. Старший мальчик поступил в мореходную школу, года два жил с сорокалетней преподавательницей, а когда она бросила его, повесился. Младшего отдали в школу-интернат для олигофренов. Алика сняли с должности секретаря парткома, и он стал пастухом. Люся, заведующая терапевтическим отделением, вышла замуж и родила девочку, которую назвала в память о подруге Элеонорой, Элей. Михаил Андреевич Суздалев получил предпенсионное повышение: его назначили начальником областного управления по охране государственных тайн в печати. Он сидел в своем небольшом полутемном кабинете и беспрестанно курил, злобно поглядывая на стопки официальных бумаг с грифами «секретно»: правила цензуры менялись чуть не каждый день, система стремительно разваливалась, журналисты утратили вкус к повиновению, и никто не знал, что с этим делать. Эдик пережил советскую власть, пережил Ельцина и умер от рака в тот день, когда террористы захватили бесланскую школу.
Члены бюро моего нового райкома разглядывали меня с веселым недоумением: борода, очки, двадцать девять лет — черт-те что, а не главный редактор.
— Рыбак? Охотник?
— Нет.
— Значит, работать приехал, — задумчиво сказал первый секретарь. — Ну-ну.
Здесь была отличная рыбалка, на которую весной съезжались со всей Прибалтики, и охота: леса и болота занимали четыре пятых территории района.
В соответствии с ритуалом на следующий день меня утвердили в новой должности на районной партконференции. Проблем никаких не возникло. Люди поднимали брови, когда узнавали о возрасте нового главного редактора, но голосовали, разумеется, единогласно.
Проблемы начались потом.
Редакция занимала трехэтажный немецкий особняк: узкие лестницы, раздвижные двери, большие комнаты и крохотные закутки, своя кочегарка в подвале. На первом этаже находилась типография. Газета попала в программу «районный офсет», и это было мучением. Здесь выполнялась часть операций вплоть до оттиска на пленке, а вот ее нужно было везти в Советск (Тильзит), за 50 километров, потому что печатные офсетные машины стояли там. Здесь оборудование было разболтано: линотип дрожал, то и дело выходил из строя, плоскопечатная машина ходила ходуном, и оттиски приходилось делать по десять раз, кассы с шрифтами — ну в них, кажется, только не срали. Всюду промасленные тряпки, остатки еды, черт знает что.