У меня уже было несколько готовых рассказов, за которые я был готов поручиться головой, и это было самым важным, чего я к тому времени добился в жизни. Я выполнял служебные обязанности, часто — не хуже других, говорил правильные слова, когда надо было говорить эти правильные слова, и молчал, когда надо было молчать. Я отдавал себе отчет в том, что это цинизм и лицемерие, но все это было не важно — важнее была моя вторая жизнь, о которой никто не догадывался. Я чувствовал себя подлинно свободным человеком, когда думал о том, что первую жизнь со всеми ее благами у меня могут отнять, а вот вторую — никогда. Я был человеком с двойным гражданством. Выражаясь языком поэтическим, я был гражданином Града Земного, но одновременно и гражданином Града Небесного — и вот этого гражданства лишить меня не мог никто.
Как и мои родители, как и миллионы советских людей, я страдал синдромом отложенной жизни. Тогда часто можно было услышать: «Ну ладно, мы живем плохо, ничего, потерпим, зато наши дети будут жить хорошо». Как говорил Эдик, друг-враг из первой моей районной газеты: «Вот выйду на пенсию и прочитаю твоего Достоевского». Руки до Достоевского у него так и не дошли. Отложенная жизнь — это как мертвый плод в утробе, отравляющий несчастную мать.
И вот я стал мало-помалу избавляться от этого синдрома. Это началось тем вечером, когда я в гигиенических целях сжег рукопись колхозного романа и стал писать о том, о чем, как оказалось, я хотел писать всегда, и у меня стало получаться.
Я всегда был своей тюрьмой, но теперь, как мне казалось, я был и своей свободой.
В марте 1987 года я перевез семью в Калининград, получив наконец квартиру.
В первый же день мы с женой побежали в молочный магазин и купили столько молока, ряженки, варенца, кефира, что еле дотащили до дома: мы впервые столкнулись с таким изобилием. Дети были в восторге.
А в самом начале мая я попал в больницу с аппендицитом, точнее с перфорированным перитонитом. Скрутило в обкоме на дежурстве. Коллега сказал: только не вызывай нашу спецполиклинику — там врачи без серьезной практики, по сути — с низкой квалификацией, в любом серьезном случае зовут специалистов из других больниц. Вызвали обычную «Скорую», оперировали в обычной больнице.
Летом из «Калининградской правды» ушли сразу два заместителя главного редактора, и через несколько дней после этого я «пошел на повышение».
Главным редактором «Калининградской правды» в 1987 году был Евгений Петрович Т. В обкоме партии его боялись и ненавидели все, кроме первого секретаря, с которым он дружил. Но боялись и ненавидели вовсе не из-за дружбы с первым — он никогда не позволял «этим», то есть функционерам, вторгаться на его территорию, отшивал не раздумывая. Впрочем, при этом, будучи членом бюро обкома, никогда не забывался, не заигрывался.
Во время войны Евгений Петрович был зенитчиком, несколько лет работал главным редактором областной русской газеты в Узбекистане — этот опыт наложил отпечаток на его характер: там ведь — шаг влево, шаг вправо…
Он хорошо знал дело — газета не сходила с доски почета ВДНХ (тогда это было важно). Верстка, графика, качество текстов — он вникал во все, все знал, все умел, обладал вкусом и никого не щадил. Ко мне он отнесся поначалу настороженно (из «этих»), но вскоре отношения наладились.
Я попал в «Калининградскую правду» в интересное время.
Почти каждый день Горбачев где-нибудь выступал с судьбоносными заявлениями. Его отличала склонность к «заносам»: он часто отвлекался от текста, заготовленного спичрайтерами. И вот часов в пять вечера мы получали по телетайпу «рыбу» — заготовку его выступления с эмбарго (запретом на публикацию), скажем, до 21.00. Засылали текст в набор, верстали, читали. Потом получали новый текст — исправленный и дополненный, и от «рыбы» не оставалось ни хвостика, ни чешуйки. Потом еще раз, еще. И так — до пяти утра.
Тираж газеты взлетел до небес: 200 тысяч экземпляров для области с населением около 900 тысяч человек — немало. С каждым месяцем обострялись отношения с обкомом. Тут иногда выручали мои дружеские связи с инструкторами, завотделами, секретарями — я ж был из «этих», мне удавалось тушить конфликты. И с каждым месяцем росло убеждение: «эти» — а среди них было много отличных спецов и хороших людей — идут к погибели просто потому, что идет к погибели система. Потоком шли информационные письма и секретные записки из Москвы: Северный Кавказ, Прибалтика, Средняя Азия, армия, промышленность, сельское хозяйство — обо всем без прикрас, в деталях (иногда страшных), а вывод — повысить, углубить, усилить. Они все знали, но уже ничего не могли сделать. Это была историческая импотенция.
Тогда я начал ездить в Польшу к коллегам-газетчикам — в Ольштын, Эльблонг, живал там иногда неделями. По возвращении публиковал серии репортажей и очерков — о судьбе православных в Польше, о реальном авторитете Костела, о встречах с сенаторами от «Солидарности», о митингах Валенсы, о галопирующей инфляции, о полуфантастическом быте времен польской перестройки (у нас все это случится в 90-х), о кооперативах, которые тогда были притчей во языцех и в Польше, и у нас…
Однажды в Ольштыне друзья, польские журналисты, отвезли меня на мемориальное кладбище советских солдат. Это был непременный пункт программы, составленной с расчетом на функционера — на меня: советский партийный работник посещает мемориал, возлагает венок и т. п. Все это я и проделал, конечно.
Остановился перед кладбищенской стеной, на которой висели мемориальные таблички с именами французских летчиков из эскадрильи «Нормандия — Неман».
— Если б не французское посольство, — сказал мне Ян Ваховец, заместитель главного редактора воеводской газеты, — это кладбище давно разгромила бы «Солидарность». Они хотели устроить здесь танцплощадку, но французы встали на дыбы. А вон там… хочешь посмотреть? Туда обычно советские не ходят, но, может, тебе будет интересно…
Через узкую калитку в стене мы вышли под кроны громадных старых деревьев. Это была старая часть кладбища. Трава — до пояса, и в траве — десятки каменных надгробий. Кресты простые и тевтонские. На них надписи по-немецки. На одном написано — «Martin Nikifurno Korovkin, 1918». До меня вдруг дошло: это же Мартын Никифорович Коровкин, имя которого переврал немецкий писарь. Ну да, здесь же в августе 1914-го были жесточайшие бои, здесь погибала армия Самсонова.
Разумеется, Ян знал больше моего: «Раненые русские солдаты умирали в немецких госпиталях, тут их и хоронили. Завтра поедем в Стембарк — увидишь много интересного».
На следующий день мы отправились в Стембарк, который у немцев назывался Танненбергом. Именно там, под Грюнвальдом-Танненбергом, в 1410 году польско-литовско-смоленские войска разгромили Тевтонский орден, а великий магистр Ордена Ульрих фон Юнгинген был смертельно ранен в единоборстве с ханом Джелаледдином, которого в европейских хрониках называли Багардзином, и похоронен в часовне замка Бальга, остатки которого и до сих пор высятся на берегу Калининградского залива, немецкого Фришес-Гафф. В окрестностях Стембарка сохранилась и память об августе Четырнадцатого — десятки надгробий и крестов: здесь похоронен неизвестный русский летчик, там — русские кавалеристы, а вон за тем холмом — русские пехотинцы.