Кротовые норы | Страница: 94

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Беременность до свадьбы была делом обычным, и до брака беременела почти каждая девушка, что респектабельными господами в городах интерпретировалось как распущенность и отсутствие морали. В семье самого Харди такое тоже случалось, да и сам он, старший ребенок в семье, был зачат за три месяца «до того, как невеста пошла к алтарю». В одном из финансовых отчетов за 1846 год отмечается особенно несправедливое отношение к неженатым мужчинам: им платили даже меньше, чем женщинам, – шиллингов 5– 6 в неделю, – хотя работать они должны были столько же, сколько их женатые братья по полу. Их «ущербность» заключалась в том, что у них не было детей, а стало быть, они не обеспечивали дополнительного количества рабочих рук для будущего. Между прочим, именно поэтому беременность до свадьбы, служившая доказательством того, что данная женщина вполне способна родить, считалась меньшим грехом, чем мудрая осторожность холостяков. Состояние фермерских коттеджей и условия жизни в них были зачастую просто ужасающими, и это еще усугублялось экономическим прессингом, связанным с бесконечным повышением рождаемости. Прибавьте к этому общую нужду, и ничего удивительного не будет в том, что детская смертность была чрезвычайно высока.

Многие девушки уходили из дома, поступая на службу, и таким образом становились – если можно верить еще одному великому свидетелю жизни в викторианской сельской Англии, Флоре Томпсон [385] с ее романом «Жаворонок взлетает в Кэндлфорде», – весьма важными, хотя и невольными адвокатами Больших Перемен. Они возвращались домой с целым ворохом новых идей и впечатлений, почерпнутых на городской службе и у своих богатых и более развитых хозяек, а также очень часто в подаренных им хозяйками нарядах, слегка вышедших из моды, и впервые давали возможность своим более «оседлым» родителям и братьям познать истинный культурный шок. Флора Томпсон поведала своим читателям историю, в которой все сказанное выше отразилось как в капле воды. Одна из таких девушек возвращается домой после долгой службы в богатом доме, собираясь выйти замуж. И вот впервые к ним приходят родители ее жениха. Когда же девушка ставит на обеденный стол вазу со сладкими стручками гороха, ее будущий свекор, обычный работник на ферме, изумленно посмотрев на подобное угощение, заявляет: «Черт меня побери, если я когда прежде слыхал, чтоб их ели!»

Харди заканчивает свою статью «Дорсетширский труженик» словами о том, что подобные перемены ни в косм случае не были результатом некоего «движения», смуты внутри деревенского общества. Не менее важный, чем земледельцы, сельский класс – тот, внутри которого увидел свет и сам Харди, – класс мелких торговцев, ремесленников и лавочников, представители которого действительно пользовались своими домиками на правах пожизненной аренды («лиза» или «Hviers»), был буквально оттеснен назад, в город, и далеко не в последнюю очередь потому, что всемогущие местные землевладельцы хотели использовать всю имеющуюся в наличии земельную собственность для своих наемных рабочих. А кроме того, у них просто не хватало времени заниматься этими «неприкрепленными элементами», осевшими у них в деревнях. Так было еще до начала активной механизации сельского хозяйства, но, разумеется, когда она началась, уменьшение потребности в рабочих руках тут же привело и к уменьшению числа покупателей или клиентов в сельских лавках и мастерских.

Огромный размах и великую конечную цель Больших Перемен нам и сегодня еще трудно постигнуть до конца. Но насколько же труднее было сделать это в те времена! Сам Харди всего через четыре года после публикации «Дорсетширского труженика» звучал уже куда менее гуманно и сочувственно. Он писал, что «в равной степени чувствует протест по отношению как к аристократическим, так и к демократическим привилегиям (под демократическими привилегиями, как я полагаю, имелось в виду чрезвычайно самоуверенное заявление, что единственный настоящий труд – это труд ручной. Пожалуй, это еще худшая форма самоуверенности, чем у аристократов…)». Харди высказывался даже еще более определенно; так, в 1891 году он пишет: «Демократическое правительство, возможно, и даст людям некую справедливость, однако оно, по всей вероятности, сольется с правительством пролетарским, и, когда эти люди станут править страной, это приведет к еще более презрительному отношению к неручному труду и, возможно, к полнейшему краху искусства и литературы». Это уже явно говорит новый представитель английского среднего класса, владелец Макс-Гейта да еще и писатель к тому же, теперь сблизившийся с аристократией (и находящий ее представителей куда более интересными собеседниками, чем ему это представлялось прежде, судя по его ранним романам). Харди никогда по-настоящему не был политической фигурой, и тем не менее он до конца своих дней оставался либералом как в практическом смысле этого слова, так и в более современном его смысле.

Однако людям, которые, подобно мне, записывали истории старых людей, родившихся в80-еи90-е годы XIX века, хорошо известна ирония, содержащаяся в финале каждой подобной истории: невероятно трудно убедить такого старика в том, даже если у него имеются тому неопровержимые свидетельства, что тогда он не был более счастлив, чем теперь. Впрочем, до некоторой степени эти люди действительно были счастливее – это, похоже, всеобщее ощущение тех, кто еще помнит ушедший в прошлое, безвозвратно утраченный мир, особенно конца XIX – начала XX века, то есть до 1914 года. Я недавно прочел сборник таких воспоминаний, записанных в Аппалачах, в США. У каждого из авторов детство прошло в ужасающей нищете и лишениях; и все же все эти люди вспоминают юность тепло, с любовью и нежностью, очень редко выказывая, однако, хоть сколько-нибудь теплое чувство к своей теперешней жизни, несмотря на явные внешние улучшения в ней. Можно сколько угодно ссылаться на пресловутое искажение памяти, но все равно остается некая тайна, которую никто из наших политиков или социологов, похоже, так никогда и не разгадает. Возможно, она состоит из тех самых утрат, о которых говорил Торо и которые, по его словам, так никогда и не были нам компенсированы. [386]

«ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ УМЕР»:
КОММЕНТАРИЙ
(1992)

Я рассказывал довольно многим – причем некоторые из них были учеными, – что я собираюсь написать комментарий к этому изданию [387] , но, увы, столкнулся с некоей загадочной смесью цинизма и сочувствия, если не откровенного отвращения. Лоуренс был третьим (выше его, насколько я помню, стоят только Достоевский и Джордж Элиот) в списке десяти самых скандальных писателей всех времен и народов, составленном Х.Л. Менкеном. Прекрасное исследование Ф.Р. Левиса [388] , посвященное Лоуренсу и опубликованное в 1955 году, свидетельствует о том, что «другой» Элиот, Томас Стернз, весьма высокомерно – и совершенно непоэтично – от Лоуренса отворачивался. Печально, что лишь немногие из тех, с кем я беседовал – и эти немногие были отнюдь не из академических кругов – пытались относиться к Лоуренсу достаточно доброжелательно. А в общем-то, Лоуренс или, во всяком случае, Лоуренс последнего периода своего творчества, был для них уже явлением далекого прошлого, сегодня практически не представляющим интереса. Смерть вырвала его из круга их восприятия; он исчез для этого все менее терпимого (и все менее образованного) мира, точно кит, нырнувший вдруг на глубину: с глаз долой – из сердца вон. Такова, впрочем, обычная судьба тех, кто пытался ухватить суть «мгновений страсти забытья, мгновений обновленья» во время «самого долгого путешествия», которое никогда не обескуражило бы ни Лоуренса, ни его некогда весьма живое «я». Я даже представить себе не могу, чтобы Лоуренс когда-либо серьезно сомневался, что в памяти человечества он непременно останется сиять столь же неугасимо, как звезда на ночном небосклоне, и столь же неистребимо пустит там корни, как какой-нибудь упрямый дикий цветок на каменистой земле. Ему не нужны были лавровые венки, он твердо знал, что маленькое суденышко его судьбы проплывет сквозь все сомнения, осуждения и пренебрежительные оценки. Что, как показала жизнь, и произошло. И все же Лоуренс (он чрезвычайно любил парадоксы, был способен легко возненавидеть и столь же легко влюблялся) всегда был готов пуститься в рискованное плавание по бурному морю житейскому ради своего человеческого имени, если уж не ради своей поистине нечеловеческой души.