Кротовые норы | Страница: 95

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

А впрочем, к чему эти проповеди? Можно отнестись терпимо к любым умным речениям и призывам, к удачной по форме рекламе, к умело использованному жаргонизму… но Лоуренс порой кажется совершенно невыносимым! Любой, пожалуй, сразу решит: этот писатель никогда не прочел ни слова о деконструктивизме, постмодернизме или о правилах политической корректности… а также о дюжине других, не менее важных теорий и правил. Сказать то, что ты на самом деле думаешь, уже достаточно трудно; выглядеть же так, словно ты действительно думал именно то, что сказал, нелепо и до смешного наивно.

Родившись в 1926 году, за четыре года до смерти Лоуренса, я все еще придерживаюсь некоторых, несомненно, отвратительных и допотопных (особенно для тех, кто умнее и моложе меня) воззрений на литературу и некоторые другие общечеловеческие ценности. Слова (и то, как они употребляются в речи) продолжают восхищать и занимать меня. И по-прежнему – тупица такой! – я не могу согласиться с тем, что раз любой язык – это знаковая система, то стихотворения Лоуренса, или Блейка, или Шелли, или кого-то еще могут рассматриваться в одном ряду со скучнейшими коммерческими или же совершенно зубодробительными научными текстами. Короче говоря, я по-прежнему не могу снизить Лоуренсу цену, как то, похоже, все чаще ожидается в наши дни от любого читателя. Он остается для меня величиной поистине огромной как в контексте Викторианской эпохи, так и наших дней, этаким Эверестом среди обычных гор; и значимость его творчества можно сравнить с богатствами таких старинных столиц мира, как Рим или Париж, или же с неким бесценным видом растений – скажем, из числа дубовых или первоцветов, которые слишком важны для нашего мира, чтобы их можно было сбросить со счетов. Лоуренс бесконечно велик; его можно, конечно, и критиковать, и презирать, но лучше бы делать это достойным образом. Ни жалкие насмешки и хихиканье, ни принятый в наши дни «пекснифианизм» [389] тут не пройдут.

Я атеист (особенно в последнее время) в том, что касается бесконечных идей о раз и навсегда установленном, едином и во все вмешивающемся Боге; но не верю я также и в то, что как в науке, так и в искусстве существуют сопоставимые ценности, которые воздействуют на нас двояко – как на членов общества и индивидуально. Некоторые предметы и идеи действительно имеют высокую цену, другие же не более ценны, чем выпущенные знаменитой кинозвездой кишечные газы, и зачастую – даже слишком часто! – производят похожий звук. Но больше всего я ненавижу то направление критики (этакий фашизм большинства), которое способно до такой степени сделать все вокруг однородным, «подгородским», «демократическим», что жизнь утратит все свое разнообразие и лишится всех своих шероховатостей и пороков – то есть превратится в некое подобие маргарина, «который очень легко намазывать на хлеб». Если мы попытаемся уничтожить все различия, и особенно те качества (например, различия в уровне образованности и чувственности, в уровне интеллекта и страстности), на наличие которых сами лично не особенно претендуем, возможно, другие люди и вообще не заметят, что мы на самом деле довольно скучны и обыкновенны или же что существуют другие (о ужас из ужасов!), которые совершенно от нас отличны.


На земле слишком много людей

безвкусных и пресных, снующих, как кролики,

что сжирают растительность, превращая землю в пустыню [390] .

Эти отличия одних людей от других впервые поразили меня – точнее, сразили, – когда в 40-е годы я поступил в Оксфорд. Я изучал французский язык и литературу и, надо сказать, страшно всем этим увлекался – от «Песни о Роланде» до Сартра и Камю; и меня не слишком интересовали английские мечтатели и провидцы, люди «не от мира сего», вроде Лоуренса. И тем не менее, как и многие представители нашего военного поколения, я преклонялся перед ним. Он высказал столь многое из того, во что мы верили и чему не доверяли, но не умели выразить это словами. Лоуренс тогда буквально шокировал моих родителей, принадлежавших к поколению людей чрезвычайно старомодных и консервативных. Совершенно очевидно, что они очень ошибались – да и мы в неменьшей степени тоже! – и, между прочим, сознавали это: ведь они же как-то произвели нас на свет! Помимо нас они породили еще и кое-как залатанное и весьма плохо скроенное общество, из которого и вышли почти все мы, дети английского среднего класса. Вот как Лоуренс в своем рассказе «Сон о жизни» (1927) определял его: «Общество, полное мелочности, ничтожеств, убожества, чудовищного уродства в сочетании с некоей особой – церковной, набожной – респектабельностью!» Он писал в основном об Иствуде, что в Мидлендс (Центральных графствах Англии), где родился сам, однако он мог бы с тем же успехом – плюс-минус некоторые незначительные классовые и культурные различия – столь же убедительно описывать и мои родные пригороды.

Некоторые писатели говорят с тобой; беседуют. Они способны привлечь и очаровать, и ты можешь без конца восхищаться ими и завидовать им, но все же им почему-то никогда не удается установить с читателем те самые сокровенные отношения, которые практически равны браку и являются столь же интимно-личными, как старая дружба или любовь. Под выражением «разговор писателя с читателем» мы понимаем обычно создание книги на таких условиях, как если бы вы были близкими друзьями, или любовниками, или братом и сестрой, то есть пребывали в таких отношениях, когда между людьми устанавливается теснейшая связь. Я в течение всей своей «литературной» жизни как бы держал в уме это ощущение «беседы» и того, что «с тобой говорят» – помнил об этом и как читатель, и как писатель. Это может происходить, несмотря на разделяющие писателя и читателя столетия; это совершенно неподвластно времени и пространству. Мы, правда, пользуемся словом «разговаривать» в не совсем для него уместном значении – из-за параллели с драмой. Мы можем читать «Гамлета», написанного году в 1600-м. Но когда мы видим эту пьесу на сцене, то действие ее происходит сейчас, сию минуту, в данный момент, в тот самый день и час, когда мы приходим в театр. «Разговор с читателем» в романе – в данном значении этого слова – разрушает любые «реальные» временные пределы между написанием книги и ее прочтением, как и между написанной пьесой и поставленным по ней спектаклем. И это совсем не обязательно будет происходить в настоящем времени даже у тех писателей, которые действительно способны порой «разговаривать» с читателем. Не всегда это происходит в настоящем времени и у Лоуренса. Он может писать слишком длинно, может раздражать своими довольно-таки резкими и категоричными суждениями; я, например, вполне могу догадаться, почему Менкен так его не любил. Но затем вдруг вы прыгаете – или, точнее, он прыгает вместе с вами, – как конь Святой Мавр, то есть без малейших усилий, на бесконечно более высокий уровень, практически на другую планету. И вот там уж он действительно «разговаривает» с вами – разговаривает «здесь и сейчас», прямо в той же комнате, где вы читаете его книгу. К черту время и смерть, тиранов-чернорубашечников нашего рабского существования: Лоуренс жив!