— Динсфорд-хаус. Кто это? Вас не слышно. — Я молчал. Девушку, видимо, о чем-то спросили, и она сказала:
— Никто не отвечает.
В трубке возник новый голос.
— Алло! Алло!
Я отключился. Она еще там. Но заговорить с ней? Ни за что!
Назавтра — после визита в Динсфорд-хаус прошло три дня — я с утра пил и сочинял горькое письмо в Австралию. Я решил, что Алисон именно там. Изложил все, что наболело; перечитывал раз двадцать, словно это могло воплотить в жизнь содержавшуюся в нем ложь о моей невинности и ее вероломстве. Но отправить все не решался, и в конце концов письмо заночевало на камине.
В эти три дня, обидевшись на весь род человеческий, я изменил обыкновению по утрам спускаться к Кемп. До готовки у нее руки не доходили, но кофе она варила неплохой; а на четвертое утро мне смертельно захотелось кофе.
При моем появлении она отложила «Дейли уоркер» (в «Уоркер» она искала «правду», а в других газетах — «сраное вранье») и осталась сидеть, дымя и глядя на меня. Без сигареты ее рот напоминал яхту без мачты; несомненный признак катастрофы. Мы обменялись парой фраз. Она умолкла. Но вскоре я понял, что под прикрытием милосердной завесы табачного дыма — с утра она выглядела как чистая Горгона — меня скрупулезно изучают. Я притворился, что читаю газету, но ее не проведешь.
— Что стряслось, Ник?
— В каком смысле?
— Ни друзей. Ни баб. Никого.
— Что за разговоры в такую рань?
Она развалилась на стуле в своем старом красном халате, нечесаная, древняя, как время.
— Работу не ищешь. Это все я, жопа, виновата.
— Не смею спорить.
— Я стараюсь помочь.
— Знаю, Кемп.
Я взглянул на нее. Одутловатое, рыхлое лицо, глаза вечно прищурены из-за дыма; почти как маска театра Но, парадоксально личащая атавизмам выговора кокни и нарочито грубой манере выражаться. И вдруг, с неожиданной сентиментальностью, она перегнулась через стол и похлопала меня по руке. Будучи пятью годами моложе Лилии де Сейтас, выглядела она лет на десять старше. Таких называют охальницами; горластый рядовой того полка, который мой отец ненавидел больше всех, который он ставил ниже «чертовых социалистов» и «мудрил из Уайтхолла» — полка Волосатиков. На миг он возник в дверях мастерской. Злобные голубые глаза, кустистые полковничьи усы, неубранная кушетка, зловонная, заросшая плита, мусор на столе, развеселые утробно-похабные абстракции на стенах; вязь бросовой посуды, тряпок, газет. Но в ее скупом жесте, во взгляде, что сопровождал его, таилось больше истинной человечности, чем во всем доме моих родителей. И все же родительский дом, годы, проведенные там, не отпускали меня; я подавил естественную реакцию. Наши взгляды встретились над пропастью, и перебросить мост через нее я был бессилен; грубоватая ласка: хочешь, я побуду твоей мамой? — и бегство: я блудный сын, им и останусь. Она убрала руку.
— Долго объяснять, — сказал я.
— У меня весь день впереди.
Ее лицо маячило передо мной, затянутое сизым дымом, и мне вдруг почудилось, что это лицо тупого, грозного чужака. Она хорошая, хорошая, но ее любопытство стягивает меня, как сеть. Я — будто уродливый паразит, который может существовать лишь при удачном стечении обстоятельств, в неком непрочном симбиозе. Те, на суде, ошиблись, сочтя, что я — охотник за женщинами. На самом деле достичь комфорта, искренности в общении, духовной свободы я могу только с помощью женщин, которые охотятся за мной. Я жертва, не палач.
Нет, говорить я буду лишь с одним человеком. И до тех пор не в состоянии шевелиться, идти вперед, строить планы, развиваться, становиться лучше… до тех пор моя тайна, моя загадка окутывает меня защитным покровом; она — мой единственный товарищ.
— В другой раз, Кемп. Не сейчас.
Пожала плечами; бросила на меня увесистый взгляд пророчицы, предчувствующей беду.
За дверью завопила старушка, раз в две недели убиравшая лестницу. У меня звонит телефон. Я взлетел наверх и поднял трубку — похоже, в последний момент.
— Слушаю. Николас Эрфе.
— А, доброе утро, Эрфе. Это я. Санди Митфорд.
— Вернулся?!
— Почти что, старичок. Почти что. — Он откашлялся. — Получил твою записку. Не хочешь где-нибудь перекусить?
Через минуту, условившись о времени и месте, я перечитывал письмо к Алисон. Из-за каждой фразы выглядывал оскорбленный Мальволио. Еще через минуту письмо, подобно всему, что связывало меня с миром, превратилось в струп пепла. Слово редкое, но точное.
Митфорд совсем не изменился — я готов был поклясться, что и одежда на нем та же: темно-синий пиджак, темно-серые фланелевые брюки, клубный галстук. Все это слегка потерлось, как и сам владелец; он был уже не такой разбитной, каким я его помнил, хотя несколько порций джина возродили в нем былое партизанское нахальство. Все лето он «разъезжал по Испании со сворой америкашек»; нет, моего письма с Фраксоса он не получил. Должно быть, они его уничтожили. Значит, Митфорд мог рассказать нечто, для них неудобное.
За бутербродами мы поболтали о школе. О Бурани — ни слова. Он все твердил, что предупреждал меня, и я поддакивал: предупреждал. Я искал предлог, чтобы перейти к тому, что меня по-настоящему интересовало. И тут, как я и надеялся, он сам заговорил на эту тему.
— Ну, а в зале ожидания был?
Я сразу понял, что вопрос не так случаен, как кажется; что ему и страшно, и любопытно; что оба мы шли на эту встречу с одной и той же целью.
— Господи, я как раз собирался спросить. Помнишь, не успели мы тогда попрощаться…
— Да. — Скрытно-настороженный взгляд. — Был ты в бухте Муца? Южная сторона — рай земной, правда?
— Ну да. Конечно.
— Видел виллу на восточном мысу?
— Да. Там никто не живет. Так мне сказали.
— Ara. Интересно. Очень интересно. — Он задумчиво вперился в угол; я дрожал от нетерпения. Он медленно, по невыносимой восходящей дуге, поднес ко рту сигарету; выпустил из ноздрей султан дыма. — Ну и ладно, старина. Сказали и сказали.
— Но почему «Не ходи…»?
— Да ерунда. Е-рун-да на постном масле.
— Расскажи, раз ерунда.
— А я рассказывал.
— Рассказывал?!
— Как поцапался с коллаборационистом. Помнишь?
— Да.
— Это и есть хозяин виллы.
— Стой, стой… — Я прищелкнул пальцами. — Подожди-ка. Как его звали?
— Кончис. — Он проказливо ухмыльнулся, будто догадывался, что я сейчас скажу. Пригладил усы; только и знает, что охорашиваться.
— А я понял, он как раз отличился во время Сопротивления.
— Держи карман. Немцам прислуживал. Лично руководил расстрелом восьмидесяти крестьян. А потом подмазал приятелей-фрицев, чтоб и его внесли в список. Понял? И вышел храбрецом и праведником.