Но Господь при всем при том благоволит к многочисленным воинствам. Количество восторжествовало. Дюжина стражников с самозабвенным остервенением обрушилась на нашего доблестного героя, хотя он и заслуживал от Небес большего покровительства, а от смертных — меньшей ярости.
И тут — право, для ценителей истинной отваги то было прискорбное зрелище — в их неистовых руках превратился в клочья доблестный баракан, до этого времени невредимый в столь жестоких баталиях.
Баньер, который наперекор всему все же проник в вестибюль театра вслед за теми счастливчиками, чей жребий его так прельщал, понял, что его оттеснят, если он будет продолжать пользоваться всеми своими конечностями для щедрой раздачи тумаков и пинков, которые он рассыпал налево и направо, осыпая ими тех, кто наступал спереди, и тех, кто наседал сзади; тогда он обхватил одну из внутренних колонн руками и ногами так, словно собрался приподнять ее; и вот тут-то в театральном вестибюле начался спектакль, несомненно более примечательный, нежели тот, ради которого любители высокого искусства собрались в этой зале.
Свое «Да здравствует король!» он, этот бедняга Баньер, выкрикивал с такой силой, что его голос был больше похож на звериный рев.
Он так стиснул в объятиях каменную колонну, что стражники никакими силами не могли заставить его отпустить свою добычу.
Его можно было принять за одну из тех средневековых скульптур, которыми архитекторы Страсбурга и Кёльна облепляли гигантские опоры своих кафедральных соборов.
Увы! Зачем подобным образцам смелости и самопожертвования, равным подвигу Кинегира при Саламине, не дано увенчаться триумфом, дабы остаться в памяти потомства сладостным и утешительным примером вознагражденной добродетели?
Но все произошло совсем иначе. Появился пристав, его уведомили, он вник в суть дела, посмотрел и, вместо того чтобы разделить чувство всеобщего восхищения, которое, словно некий ореол, окружало доблестно оборонявшегося Баньера, возвысил голос, крикливый, как и положено служаке его ранга, и отдал приказ, ясный и четкий, в выражениях примерно таких:
— Стража! Взять этого человека, живого или мертвого, и доставить ко мне для дознания!
Баньер тотчас оценил это «живого или мертвого», ибо знал, что неповиновение приказу пристава не раз кончалось для мятежников удушением или побоями, способными довести дело чуть ли не до смертельного исхода; будучи не прочь противостоять силе, но отнюдь не собираясь оскорблять закон, он расслабил ноги, разжал скрюченные пальцы, мертвой хваткой вцепившиеся в колонну, и, окруженный своими гонителями, безропотно свалился на пол, как, бывает, дуб, еще раньше наполовину выкорчеванный грозой, качается, гнется и падает от одного дуновения ветерка.
Пристав удалился в свое логовище. Стражники повели туда же и Баньера, причем одни тащили его за руки, тогда как другие весьма энергично подталкивали с тыла. Впрочем, Баньеру был уже знаком подобный образ действий, видимо усвоенный всеми стражниками Франции: этим же самым способом пользовались и те, что препроводили его из дома Олимпии в лионскую тюрьму.
Наученный опытом, Баньер вспомнил свой первый арест и, притворившись, что, побуждаемый заботой о приличии, пытается пристроить к месту кое-какие детали своего чрезвычайно пострадавшего одеяния, предусмотрительно сорвал с пальца рубиновый перстень и тихонечко сунул его к себе в рот.
Следует заметить, что во всех неприятных житейских переделках этот рубин неизменно оставался главным предметом забот Баньера.
К большому удовлетворению пленника, уловка удалась, никто не заметил, как он проделал эту столь важную для него манипуляцию.
Вот так, без конца дергая и толкая его, Баньера доставили для дознания. Как известно, крючкотворы полагают, что во французском языке слово «дознание» нельзя заменить никаким другим.
Для допроса Баньера пристав приготовил все свое красноречие, все молнии своего гнева.
Едва лишь мизансцена была должным образом подготовлена, начался допрос. Баньер невозмутимо внимал вопросам, которые ему задавали тем злобным тоном, с тем школярским педантизмом, которыми отмечены господа приставы нашей достославной французской державы; но, как мы уже сказали, задержанный держал во рту перстень; он боялся, как бы тот не проскользнул между щекой и зубами, как бы не выступил наружу, выдавая сам себя; приходилось крепко прижимать его языком к нёбу, из чего следовало, что наш пленник оставался нем, поскольку он убедился в полной невозможности говорить, имея на языке рубин, хоть это, как нетрудно заметить, в корне противоречит сказкам, в которых уста с каждым словом роняют жемчуга и золото. Правда, Гомер, повествуя о старце Несторе, упоминает всего лишь о меде, который источали уста царя Пилоса, и предоставляет Гесиоду, менее строгому, чем он, в философских материях, воспевать златые цепи, что исходят изо рта Красноречия.
Итак, уста Баньера ровным счетом ничего не источали, и мы знаем почему; однако пристав, далекий от подобных предположений, счел это безмолвие следствием злонамеренности; он утомился задавать вопросы, не получая на них никакого ответа, и, пользуясь своим правом на это, отослал нашего героя в тюрьму.
Те же самые стражники повели в Фор-л'Эвек того же самого юношу, еще недавно столь пылкого и полного сил, а ныне плетущегося с помраченным взором, повесив голову, как боевые кони прекрасного Ипполита.
Ничего примечательного за время пути не произошло, вот только Баньер оставался немым, чем чрезвычайно изумлял стражников, слышавших, с каким неистовым азартом он недавно кричал «Да здравствует король!».
Как уже было сказано, Баньера препроводили в Форл'Эвек и после обычных формальностей упрятали за решетку.
Во все это время он не проронил ни слова, держась точно так же, как перед приставом и по дороге сюда.
Потом, едва лишь его заперли, он перевел дух, вынул изо рта рубин и упрятал его в маленькую щель на своей стене, вернее стене короля; затем он подтащил свое убогое ложе поближе к этой щели и улегся на него, чтобы не терять перстня из виду даже во время сна, как сказал бы г-н де Ла Палис, умевший столь красноречиво выражаться.
Действуя подобным образом, наш герой проявил дальновидность, ибо вскоре был подвергнут самому тщательному обыску, что не составляло труда, поскольку он был голым более чем наполовину.
Особенно внимательно стражники разглядывали ладанку, признав ее пустой, невинной и даже выказав к ней известное почтение, что было в обычае тех лет, когда священнослужители, пожалуй, уже ни во что не верили, зато солдаты еще хранили веру в догмы религии, и им было поручено внушать уважение к ним.
На этот раз допрашивать Баньера явился уже не пристав, а судья из Шатле и вся церемония была обставлена весьма внушительно.
Если до сих пор Баньер говорил слишком мало, то теперь он стал не в меру многословен.