Инженю | Страница: 26

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Марат замолчал, чтобы перевести дух. Во втором периоде своей речи он говорил более удачно, чем в первом, но вовсе не потому, что банкир-протестант уступал в популярности генералу-аристократу; однако так уж мы, люди, устроены в наших врожденных симпатиях: у нас легче нападать на денежного туза, чем на человека со шпагой; нельзя весь день считать деньги без того, чтобы вечером на ваших руках не осталось хотя бы немного грязи.

Поэтому аплодисменты, еще сдержанные после периода речи Марата о Лафайете, громко разразились после пассажа о Неккере.

Каждый слушал эту двухчасовую речь согласно своему характеру, своим чувствам, своей ненависти. Журдан, страстный поклонник оратора, повторял жест человека, который отрубает голову; Лежандр тянул к трибуне свою обнаженную руку; Колло д'Эрбуа, приняв театральную позу, покачивал головой в знак одобрения; Бордье топал ногами; Фурнье Американец, чьи губы задрались в презрительной улыбке, скалил белые, словно у тигра, зубы; Май-яр оставался спокоен и хладнокровен; Кутон, глубоко дыша, благородным движением красивой головы отбрасывал назад длинные волосы.

Что же касается Дантона, то он не без ужаса смотрел на этого человека, который, будучи безвестным и не имея дворянского имени, дерзко разоблачал самые тайные пружины общества, нападал на идолов дня, кого звали Лафайет и Неккер, и на идола всех времен — монархию.

И как он на них нападал! Для него были хороши все средства: правда и ложь, злословие и клевета, открытые атаки и нападения сзади.

Этот человек кусал, как бульдог, брызгал ядом, как змея.

Однако этот человек прекрасно понимал, для кого говорит! Как умело он одно за другим ронял слова в эту жаждущую правды, измученную, страдающую толпу! И его речь, словно теплая роса, орошала ту ненависть, что, будучи посеянной во всех сердцах, хотела только одного — распустить свои ядовитые цветы, взрастить свои отравленные плоды!

Наконец, отблески факела, который памфлетист направлял на общество богатых, чья жизнь до сих пор была неизвестна малым мира сего, высвечивали этим последним мрачные дали прошлого и еще более зловещие горизонты будущего!

Марат понял, что люди расположены его слушать, что после первых двух выпадов ему необходимо выдвинуть решающее обвинение, а после двух спорных побед добиться несомненного триумфа.

Он сделал знак, что намерен продолжать речь; тишина восстановилась словно по волшебству.

Марат, протягивая руки к дрожащим от нетерпения слушателям, снова заговорил:

— А теперь выслушайте, что мне остается сказать вам, всем вам, кто сидит здесь. Если два человека, прибегая к медленной пытке, заставляют вашу мать умирать самой долгой, мучительной, жестокой из всех смертей — смертью от голода, неужели вы простите их? Вы не простите их, не так ли? Тем более, вы не сделаете их своими защитниками, своими хранителями, своими спасителями, своими кумирами? Так знайте, эти два человека, один откупщик, другой аристократ, принадлежат к тем двум породам людей, что убили вашу мать, нашу общую мать — землю! Ту землю, на которой мы родились, ту землю, которая рождает нас, питает своей плотью, а после смерти принимает в свое лоно, но мы, жестокие дети, забываем о ней, когда она взывает к нам: «На помощь, я гибну! Ко мне, я умираю!»

О, уже давно я внимаю тем скорбным стенаниям, что возвещают нам об истощении Франции. «Так дальше продолжаться не может!» — восклицает Кольбер в тысяча шестьсот восемьдесят первом году; сам он умирает, произнеся эти слова, напоминающие его последний вздох. Спустя пятнадцать лет интенданты, творящие зло, убеждаются в истощении Франции и сожалеют об этом; от них потребовали докладных записок для юного герцога Бургундского, и они наивно сообщают, что в одной области вымерла четверть жителей, в другой — треть, в третьей — половина! Эта статистика смерти, составленная палачами: она обязана быть точной.

Эта печальная перепись произведена в тысяча шестьсот девяносто восьмом году. Так вот, через девять лет, в тысяча семьсот седьмом году, этот тысяча шестьсот девяносто восьмой год уже вспоминают с сожалением. «Тогда, — говорит почтенный чиновник по имени Буагильбер, — тогда в лампе еще оставалось масло… Сегодня всему пришел конец; горючего больше нет! — прибавляет он. — Теперь развернется тяжба между теми, кто платит, и теми, чья единственная обязанность — заставлять платить других!»

В самом деле, о несчастный народ, эта тяжба идет! Для тебя это тяжба между жизнью и смертью!

После Буагильбера послушайте Фенелона: архиепископ Камбрейский успокаивает не больше, чем нормандский чиновник. «Народы уже не живут по-человечески, — говорит он, больше нельзя рассчитывать на их терпение: старая махина рухнет при первом ударе!»

Восемьдесят лет прошло с того дня, несчастный народ, когда автор «Телемака» произнес эти слова, но старая махина все еще ползет, потому что ты смазываешь своим потом ее рессоры.

Поэтому смотрите, как радовались во Франции, когда умер Людовик Четырнадцатый! Разве нельзя сказать, что один человек уморил голодом страну? Кто ему наследует? Осанна! Добрый герцог Орлеанский! Этот любит народ, как, по крайней мере, считает сам народ; конечно, любит, но прежде всего он друг Англии и отдает Англии нашу торговлю, нашу честь, даже выдает ей наши государственные секреты; потом и он умирает, оставляя после себя долг, возросший на семьсот пятьдесят миллионов. «Будь я народ, я обязательно взбунтовался бы», — говорил регент.

Когда же ему сказали, что народ в самом деле взбунтовался, он воскликнул: «И правильно сделал, народ еще слишком добр, что терпел так долго!»

Приходит Флёри — этот министр был столь же бережлив, сколь регент был расточителен; при Флёри Франция поправит свои финансы: однако в тысяча семьсот тридцать девятом году Луи Орлеанский — сын того, кто говорил, что народ правильно сделал, взбунтовавшись, — швырнул на стол государственного совета кусок хлеба из папоротника: таким хлебом кормился народ. Но правда в том, что спустя двадцать лет Фуллон — тот Фуллон, кто выдаст свою дочь за Бертье и даст за ней два миллиона приданого, — скажет: «Хлеб из папоротника?! Он еще слишком хорош для народа; я заставлю народ есть траву, ведь мои лошади охотно жрут сено!»

Все ухудшается, и очень быстро! Теперь даже женщины ясно это понимают; теперь любовницы королей тоже приходят в ужас; вот и госпожа де Шатору в тысяча семьсот сорок втором году говорит: «Я предвижу, что нас ждет великое потрясение, если мы не примем мер».

Вы правы, сударыня, и все удивляются, что это потрясение так долго не наступает, что народ, которого мучают жаждой и морят голодом, чью кровь пьют и чьи кости иссушают, что этот народ, живущий все беднее и беднее, еще может терпеть вас и вам подобных!

О страшная история голода, которой совершенно пренебрегают историки! Чье бронзовое перо напишет твою зловещую хронику во Франции, которая претерпевала голод, но до сего дня милосердно относилась к его творцам?

О несчастный народ, задумайся над словами: «Земля родит все меньше и меньше!»