«Galle, — по-латыни вскричал он, — Galle, proditor infamis! Flecte genua, et ora! [25] »
И он выхватил из ножен саблю, и ее лезвие сверкнуло над моей головой.
Я с ужасом проводил глазами саблю, со свистом взметнувшуюся вверх, и издал такой чудовищный крик, что мой палач застыл в нерешительности; впрочем, зарубить меня саблей, наверное, показалось ему казнью слишком благородной для преступника вроде меня.
В коридоре послышался топот многих ног; граф, вложив саблю в ножны, распахнул дверь перед теми, кто сбежался на крик.
«Заходите, заходите, — сказал он испуганным слугам, — все сюда! Вот злодей, свершивший великое преступление!» — и он показал на меня пальцем.
Я трясся всем телом, ибо понимал, что если староста во всеуслышание объявит о позоре дочери, то, значит, он решил отомстить, и местью этой станет моя смерть. Я погиб!
Полагаю, в такие минуты позволено испытывать страх; кроме того, я не фанфарон и признаюсь, что порой, когда меня застигают врасплох, теряю мужество, так же как некоторые люди теряют присутствие духа.
Сложив на груди руки, я бросился на колени, вопрошающе глядя в горящие глаза графа и отводя от него свой взгляд лишь на людей, покорных любой его прихоти, которые ждали только одного его жеста, чтобы тут же исполнить приказ сеньора.
«Но в чем же моя вина?» — вскричал я, дрожа от страха, однако вместе с тем надеясь, ибо мне казалось, что если граф Обиньский пока не отрубил мне голову, то, значит, его сдерживало некое опасение.
Однако он даже не удостоил меня ответом и обратился к слугам:
«Этот француз, кого я пригрел у себя и кормил за моим столом, предатель, шпион католиков, заговорщик, засланный врагами нашего доброго короля Станислава Понятовского».
Поскольку говорил он по-латыни, я все понял.
«Я шпион?» — в ужасе закричал я.
«Но, вместо того чтобы убить его достойно, зарубить саблей, — продолжал Обиньский, — я решил, что он умрет подобно преступникам и смердам — под кнутом! Эй, ну-ка! Кнута презренному негодяю, кнута!»
Ответить мне не дали: двое слуг схватили меня, согнув пополам, и по знаку старосты выволокли на двор, где судья замка — у каждого из мелких польских сеньоров, имеющих право казнить или миловать своих холопов, есть судья — приказал бить меня кнутом до смерти.
На десятом ударе я, залитый кровью, потерял сознание…
Здесь Марат сделал паузу; он приводил Дантона в ужас своей бледностью и жестоким выражением лица.
— О-хо-хо! — вздохнул Дантон. — Мадемуазель Обиньская не ошиблась, вверив свои тайны отцу: он оказался неболтливым исповедником!
— Таким неболтливым, — подхватил Марат, — что приказал прикончить меня, чтобы я не сказал ни слова; я говорю прикончить, ибо граф приказал, повторяю, бить меня кнутом до тех пор, пока я не испущу последний вздох.
— Тем не менее, как я вижу, вы живы, — ответил Дантон.
— Благодаря другу, который появился у меня, сам не знаю, каким образом.
— Что за друг?
— Тот конюх, что сопровождал нас в прогулках верхом и пожалел меня, видя жестокость Цецилии. Будучи близким другом моего палача, он просил его пощадить меня; тот оставил меня бездыханным и объявил графу, что я мертв. К счастью, графу даже в голову не пришло самому увериться в этом! Меня, бесчувственного, перенесли в комнату конюха, откуда должны были вышвырнуть на маленькое кладбище, где господа польские сеньоры велят просто-напросто зарывать в землю своих рабов, забитых кнутом до смерти; мой конюх перевязал меня на свой манер: промыл рану водой с солью.
— Вы говорите об одной ране, — заметил Дантон, кого, казалось, не слишком сильно волновали муки его хозяина. — Мне показалось, будто вы сказали, что получили множество ударов кнутом.
— Это так, — ответил Марат. — Но искусный палач всегда наносит удары в одно и то же место, и десять ударов создают всего одну рваную рану, рану чудовищную, из которой обычно душа истекает вместе с кровью.
— Значит, вас спасла соль? — заметил Дантон.
— К вечеру — я помню, что было воскресенье, ибо в тот день мадемуазель Обиньская должна была ужинать у князя Чарторыского, а на ужине ожидали присутствие короля Станислава, — к вечеру ко мне пришел мой спаситель; я совершенно обессилел, с трудом мог открыть глаза, и беспрестанно кричал от боли.
«Все здесь считают вас мертвым, а вы еще смеете кричать?» — спросил он по-латыни.
Я ответил, что не в силах сдерживаться.
Он покачал головой:
«Если господин или мадемуазель услышат вас, — вас прикончат, а меня, вашего спасителя, ждет такая же казнь, что и вас».
После этого я пытался не кричать, но для этого был вынужден зажимать рот рукой.
«Вот ваши деньги, — прибавил он, подавая мне кошелек, в котором были четыреста флоринов моих сбережений, — господин отдал его мне вместе с вашей одеждой; без денег вы далеко не уйдете, а вам необходимо бежать». — «Когда?» — в испуге спросил я. «Да сейчас». — «Сейчас? Вы с ума сошли, я же не могу пошевелиться». — «В таком случае я размозжу вам голову выстрелом из пистолета, — невозмутимо заметил этот честный друг. — Вам больше не придется страдать, а мне — беспокоиться за свою жизнь».
И он потянулся рукой к пистолетам, висящим над камином.
«Послушайте! — жалобным тоном обратился я к нему. — Зачем же вы спасли меня от кнута, раз теперь хотите убить?»
«Я спас вас днем потому, что поверил в вашу выдержку, — сказал он, — потому, что рассчитывал сегодня вечером поставить вас на ноги, дать вам ваши флорины и вывезти вас из замка… если потребуется, довезти вас до ворот Варшавы. Но если вы отказываетесь бороться за свою жизнь; если вы говорите, что не в силах двигаться, тогда как вам нужно бежать со всех ног; если, наконец, оставаясь здесь, вы губите себя вместе со мной, то лучше вам погибнуть одному».
Эти слова и решительный жест, который им предшествовал, окончательно меня убедили; я встал, но не закричал, несмотря на страшные боли; все это убедило меня в истинности афоризма Галена «Маю pejore minus deletur [26] ».
— Бедняга! — вздохнул Дантон. — Мне кажется, будто я вижу вас.
— О да, вы правы, бедняга! Поверх мокрой от крови рубашки я накинул плащ; конюх сунул мне в карман кошелек и, взяв за руку, повел в город самыми обходными путями, какие только мог отыскать. Каждый шаг буквально разрывал мне душу. Я услышал, как на часах дворца Чарторыского пробило десять, и мой провожатый сказал, что оставляет меня, так как мне больше не угрожает опасность: в десять часов улицы пустынны и я, двигаясь прямо по улице, на которой мы находились, через пять минут выберусь из города.