— Я не хочу, чтобы ты умирал! — вместо ответа повторила Христиана.
— Это не тот вопрос, который нам дано разрешить, — мягко возразил Юлиус. — Милая, душа моя, постарайся привыкнуть к мысли, что я приговорен и ничто на свете не может продлить мою жизнь.
Ведь речь идет не о самоубийстве, я не собираюсь кончать с собой, я умираю. Так не проси же у меня того, что не в моей власти. Даже если я не покорюсь неотвратимости, которая надвигается на меня, если стану бунтовать, превращусь в жалкого труса, это не прибавит ни единой минуты к тем считанным часам, что мне остались. Я не могу отсрочить свой конец. Не от меня зависит принять или отвергнуть свою смерть, я могу ее использовать, только и всего.
Что ж, коль скоро такая развязка необходима и неизбежна, даже ты не можешь мне помешать по крайней мере распорядиться таким образом, чтобы извлечь из нее как можно больше пользы. Нам не за чем подменять одни слова другими: я умираю, это неотвратимо, пойми. В том-то и дело.
Юлиус говорил так властно и уверенно, что Христиана почувствовала: все возражения напрасны, и ответила на его речь лишь слезами.
А он продолжал:
— Некий замысел у меня в голове уже сложился; я всех вас спасу и усну умиротворенным, потому что вы останетесь мною довольны, вот увидите.
Ах, дорогая моя, моя воскресшая любовь, я так долго влачил пустое, бессмысленное существование, не заставляй же меня отказаться от величайшей радости — хоть под конец быть полезным! Я только и делал, что приносил несчастье всем, начиная с самого себя, позволь же мне за те несколько минут, что мне еще остались, составить чье-то счастье! Если бы ты знала, каким звоном пустоты восемнадцать лет подряд отзывались мне мое сердце и моя судьба! Дай же мне наполнить радостью два сердца, в которых я переживу самого себя, в которых смогу быть таким живым, каким никогда не был на своем собственном веку.
Ты называешь это моей смертью? Вот когда я был в Вене, когда в бесплодных забавах расточал свои силы, заглушая голос души шумом распаленных страстей, когда швырял под ноги прохожим свои мимолетные увлечения и затевал вульгарные скандалы, тогда я действительно был мертв, погребен в грязи разнузданных оргий. А теперь зато моя душа будет жить в любви, чистоте и признательности этих двух прелестных детей, спасенных и соединенных мною! Христиана, заклинаю тебя любовью, которую ты ко мне сохранила: уступи, дай мне воскресить в их будущем наше прошлое!
— Что ж, хорошо, — сказала она. — Но мы уйдем вместе.
— Нет, — сказал Юлиус. — Тебя доктора не приговаривали; ты должна остаться здесь, прежде всего во имя Господа, который пока не призвал тебя к себе, а к тому же и ради меня, чтобы я мог жить еще в одном сердце.
Она замолчала, отчаявшись в своей последней надежде.
Он продолжал:
— Христиана, это мертвый говорит с тобой, и потому ты должна повиноваться мне так же, как повиновалась бы моей посмертной воле.
— Что же я должна сделать? — выговорила она.
— Христиана, — продолжал Юлиус суровым, почти торжественным тоном, — ты сама сказала сейчас, что Фредерика и Лотарио теперь разлучены из-за твоего молчания, которое ты хранила слишком долго. Так вот: тебе надо потрудиться для их соединения; вместо того чтобы противиться тому, что я намерен предпринять с этой целью, ты должна помочь мне осуществить мой замысел, каким бы он ни был. Исправив то зло, которое было причинено нами, тем самым мы выполним свой долг, даже если потом нам пришлось бы страдать.
— Я готова, — вздохнула она, покоряясь.
— Вот что тебе надлежит сделать. Фредерика в Эбербахе; ты отправишься туда, привезешь ее в Париж, но тайно, чтобы Самуил о том не знал. Она, должно быть, в тревоге; успокой ее. Здесь ты будешь держать ее при себе, оберегать ее, ты станешь ей матерью. Никто не узнает, что ты здесь и что она с тобой. А я в это время продолжу свое дело.
— Какое дело?
— Не спрашивай.
— О! — вскричала она. — Так это что-то поистине ужасное, если вы не осмеливаетесь говорить об этом со мной, со мной, рассказавшей вам о стольких кошмарных событиях!
— Первое условие моего успеха — нерушимая тайна, — сказал Юлиус. — Если эти стены проведают, что я задумал, все сорвется. Нужно, чтобы Самуил погрузился в глубокую безмятежность, ни в чем не сомневался, считал меня, как прежде, своей полностью одураченной жертвой.
Того, о чем я умалчиваю, я не говорю даже себе самому, я стараюсь больше не думать об этом из опасения, как бы тень такой мысли не отразилась на моем лице. Когда придет время, это вырвется из глубины моего сознания внезапно, как лев из своего логова, и горе тому, кто почувствует, что схвачен за горло!
Граф фон Эбербах осекся, словно забеспокоившись, не сказал ли уже слишком много.
— Тебе довольно знать, — продолжал он, — что я преследую двойную цель: служу одновременно моей семье и моему отечеству. Это великое утешение — своими руками, которые уже холодеют, коснуться целей столь высоких; ведь ты любишь меня и не захочешь отнять у меня такую возможность, не правда ли? Ну же, будь великой, будь мудрой, стань выше этих жалких соображений, согласно которым жизнь тела важнее жизни духа, и дай мне свое согласие. Скажи, что позволяешь мне умереть, и пообещай, что будешь жить.
— Я вам даю слово, что не покончу с собой, — сказала Христиана. — Но обещать, что не умру, я не могу.
Мы оставили Гретхен в ту минуту, когда она, онемев от священного ужаса, увидела на краю Адской Бездны фигуру Христианы.
Привычка цыганки к суеверным наваждениям, сумерки, придающие мыслям, как и предметам, очертания мрачные и туманные, само это место, где Христиана кинулась в пропасть, — все это вселило странное смятение в ее душу. Видно, перед ней и в самом деле предстал призрак Христианы.
Она вызывала его — и он явился.
Гретхен умирала от страха и в то же время ликовала.
Вопреки неимоверному ужасу, охватившему ее, оказавшуюся так внезапно лицом к лицу с тайной небытия, она испытывала глубочайший восторг, после такой неожиданной и жестокой разлуки вновь обретя это кроткое, нежное создание, которому предалась всей душой, свою дорогую госпожу, свою сестру и повелительницу.
Голос Христианы произнес:
— Встань же, моя Гретхен, и ступай в свою хижину. Там тебе все откроется.
И та встала, не сказав ни единого слова.
Волнение мешало ей дышать, а уж тем более говорить. Впрочем, к чему слова? Привидениям ведомо все, что у человека на душе, им не надо ничего говорить.
Она направилась к хижине, Христиана — за ней.
По дороге им никто не встретился — ни дровосек из Ландека, ни поселянка, гонящая своих коров домой, ни замковый слуга, идущий из города, где исполнил какое-то господское поручение.