Должно быть, призрак умеет отводить людям глаза, вот и пустил в ход свою сверхъестественную силу.
Но подойдя к двери своего домика, Гретхен была принуждена отказаться от подобного объяснения.
У порога ее хижины на земле, скрестив ноги, сидело видение мужского пола.
Гретхен, по крайней мере, ожидала, что, увидев, кто ее сопровождает, этот малый в ужасе бросится бежать.
Однако ничего подобного не случилось. Увидев, что Гретхен вместе с тенью Христианы приближается к нему, мужчина вскочил на ноги и преспокойно двинулся им навстречу.
Гретхен узнала Гамбу.
— Здравствуй, Гретхен, — сказал Гамба, и физиономия его просияла. — Здравствуй, моя добрая, милая и возлюбленная кузина.
И он протянул ей руку.
Но Гретхен отдернула свою, возмущенная такой земной фамильярностью, более чем неприличной в присутствии той, что восстала из могилы. Строгим, торжественным жестом она указала Гамбе на Христиану.
Гамба посмотрел туда, куда указывала пастушка, но остался совершенно невозмутимым и опять повернулся к Гретхен.
— Ну и что? — спросил он.
«Может, он не видит ее? — подумала Гретхен. — Если так, все очень просто: она, верно, видима лишь для меня одной».
Она открыла дверь и, поклонившись, но по-прежнему не проронив ни слова, ждала, когда привидение войдет.
Христиана вошла в хижину. Гамба без всяких церемоний проскочил туда вслед за ней.
Гретхен в свою очередь вошла тоже. Она не зажгла ни лампы, ни свечи, будто подсознательно считала, что искусственный свет не должен озарять эту сцену, что жалкие земные светильники оскорбят взор умершей, привыкший к божественному сиянию рая.
Она лишь оставила дверь открытой, чтобы в нее проникали последние отблески дня и первое мерцание ночных светил.
Гамба уже уселся на табурете. Христиана знаком велела Гретхен сесть. Та повиновалась. Сама Христиана осталась стоять.
На несколько мгновений воцарилось молчание. Прервала его Христиана.
— Говори, Гамба, — сказала она.
Гретхен была изумлена. В том, что покойница знала Гамбу, не было ничего удивительного, ведь смерть безбрежна и всемогуща. Но что Гамба нимало не был поражен этим неведомым голосом, внезапно обращенным к нему из недр могилы; что он, похоже, удивился ему не более, чем голосу приятеля, который просто заговорил бы с ним; что он не содрогнулся всем своим существом, — вот это вызвало у Гретхен, с ее бедным и без того пошатнувшимся разумом, полное недоумение.
Но она объяснила себе хладнокровие Гамбы воздействием запредельной, всевластной воли покойницы и приготовилась слушать, напрягая слух, чтобы не упустить ни единого слова Гамбы, глаз же, полных смятения, она ни на миг не спускала с Христианы.
— Ну, наконец-то! — воскликнул Гамба. — Наконец я могу все высказать! Уф! Вот счастье-то! Ведь сколько времени я чуть не умирал от того, что приходилось держать язык за зубами! Но ты хоть это всерьез решила? Ты меня не оборвешь на первом же слове? — спросил он, поворачиваясь к Христиане.
«Он с ней на ты!» — поразилась Гретхен.
— Будь покоен, — отвечала Христиана. — Пришел день, когда пора сказать все.
Итак, Гамба заговорил. И вот что он поведал…
— Ох, Гретхен, моя дорогая! Часть своей истории я вам уже описывал. Я ваш кузен, что составляет мое счастье, и я цыган, в этом моя гордость. Но если вы думали, что, кроме этих двух свойств, в моем существовании нет ничего такого, что для вас интересно, вы страшно ошибались. В моем прошлом есть уйма такого, что, знаете ли, очень может вас взволновать. Вы сейчас увидите, что мы самой судьбой предназначены друг другу и вам надо бы любить меня куда сильнее, чем как простого кузена. Подумаешь, велика важность, кузен! Мне просто смешно быть для вас каким-то кузеном. То есть я, конечно, польщен, но без этого я мог бы и обойтись.
Есть кое-что получше, и оно прекрасно заменит это звание.
Вот послушайте.
Надобно вам знать, что я всегда имел две непобедимые склонности: проделывать немыслимые кульбиты и петь запрещенные песни, что приводит почти к одному и тому же, ведь при кульбитах недолго сломать себе шею, а с этими песенками можно угодить в петлю.
Так вот, в тысяча восемьсот тринадцатом году, тому уже семнадцать лет, был я в Майнце. И зачем только злосчастная страсть болтаться по свету подбила меня покинуть мою милую Италию?
Хотя, если бы я ее не покинул, со мной бы не случилось то, что произошло, а как раз оттого, что все так обернулось, я и познакомился с вами: если б не это, мне бы вас не узнать. Следовательно, у меня-таки была причина покинуть Италию, горланить песню против Наполеона и угодить за это в крепость. Так что я себе все прощаю.
Стало быть, вздумалось мне затянуть куплетик, не слишком лестный для императора Франции. Я говорю «куплетик», хотя их в песне было двадцать пять, но я едва успел добраться до первого рефрена, как почувствовал, что две здоровенные лапы вцепились в ворот моего плаща и быстренько потащили меня прямиком в крепость.
Крепость раскрыла свою пасть и тут же опять захлопнула. Я был проглочен.
Впрочем, она была маленькая, эта крепость. Я люблю предметы, которые являются именно тем, чем хотят быть. Эта хотела быть тюрьмой, и у нее здорово получалось. На окнах решетки, это уж само собой, и ров под окнами футов в двенадцать, но это как раз не более чем милая подробность.
А вот по ту сторону рва начинались укрепления. Три ряда высоченных насыпей, поросших травой, и на каждом ярусе по часовому, а за последней грядой еще ров — двадцать пять футов, вот так-то.
В общем, два рва и три яруса укреплений. Тут, чтобы удрать, нужно было совершить пять побегов в один раз.
Ни это число, ни высота укреплений меня не устрашили. Бегство казалось невозможным для того, у кого не было крыльев.
Но я ведь их имел.
Я всегда считал тяжесть, присущую человеческому телу, предрассудком, достойным разве что бабушкиных сказок.
Как только я с полной очевидностью убедился, что человеку нечего и думать сбежать отсюда, если он не горит желанием переломать себе ноги, я уже только и помышлял, что о побеге. Ведь я уже говорил вам, Гретхен, что я имею претензию считать себя не вполне человеком. Можете сколько угодно осуждать меня за такое хвастовство, но самолюбие подсказывает мне, что я скорее козочка.
С сожалением вынужден признать, что мой побег начинался самым что ни на есть обычным образом. Пять дней я провел, расшатывая решетку своего окна.
Тут, надо сознаться, гордиться пока что нечем. Любой человек действовал бы точно так же.
Однако же погодите.
Выломав решетку, я дождался вечера. Когда день уже угас, а ночь еще не наступила, — мне ведь надо было хоть малость различать, что я делаю, — я сказал себе: «Ну-ка, милейший Гамба! Пришло время проверить, сумеешь ли ты, притязающий на то, чтобы считать себя разумным существом, мыслящим и способным пораскинуть мозгами, совершить всего лишь то, что любой котенок да и любой мелкий зверек проделывает, обходясь без опыта и ума, а ты ведь имеешь дерзость приписывать себе все это! Да заметь еще, — прибавил я, чтобы придать себе куражу, — что кот не спасует, если надо спрыгнуть с пятого этажа на мостовую всеми четырьмя лапами, тогда как у тебя их всего пара, что вдвое уменьшает вероятность какую-нибудь из них сломать».