Эвелина вылетела на лестницу, но на полпути вниз Эйнсли подхватил ее и попытался успокоить.
— Эви, что случилось? — Однако сам дрожал.
Она рассказала ему о человеке, который пробрался в ее комнату.
— Человек? — Он, сглотнув, выдохнул, запахло страхом с запахом мускуса.
— В моей комнате!
— Ну и как ты думаешь, кто бы это мог быть, Эви?
У нее не было ответа.
Эйнсли натужно засмеялся:
— Тогда постараемся выяснить, а?
Он приободрился и прошел вперед, оставив ее на лестнице. Сердце у нее стучало, как будто кулаком колотили в дверь.
Дождь ручьями лил с плюща и топкой струйкой затекал в трубы. Они осторожно пересекли лестничную площадку, и по тому, как просачивался из комнаты свет, стало ясно — в ней кто-то есть.
В ярде от двери Эйнсли присел на корточки и потянул Эвелину вниз. С каменным лицом он подталкивал ее к комнате, словно жертвуя агнца какому-то хищному зверю.
Эвелина смотрела в его бегающие глаза, ощущала его нездоровое дыхание и вдруг ясно поняла, что, как бы ни называл себя этот человек, он не ее отец. Что он не был ей защитой. Что напудренная женщина не ее мать. Что никогда не будет ни путешествия, ни свободы.
Она была одна, как она была одна всегда, и с отвращением попятилась, но Эйнсли втолкнул ее в комнату, похоже, обрекая на что-то ужасное.
Она повернулась и застыла, не веря своим глазам, — в изголовье кровати стоял человек, лицо и заостренную бородку которого освещала свеча. На нем были треуголка, синяя фланелевая куртка и серое кашне, а в изумрудных глазах, казалось, светились все фонари Эдинбурга.
Она изумленно уставилась на него, и его черты тронуло искреннее сострадание.
— Это я, Эви.
Шепот был легким как паутинка, а подлинность чувств — несомненной.
— Светлячок…
Он кивком подозвал ее, и она как завороженная сделала несколько шагов. Эйнсли захлопнул дверь, а двадцать лет спустя улицы обагрились кровью.
Декабрь 1886 года
Томас Макнайт, профессор логики и метафизики Эдинбургского университета, конечно, заметил молодую женщину, сидевшую на одной из задних скамеек и быстро что-то записывавшую, но не остановился, чтобы повнимательнее рассмотреть эту странность, придать ей значение, да просто обратить на нее внимание. Он продолжал лекцию словно во сне:
— Джентльмены, я прошу вас обратить свои взоры на меня и задаться вопросом, существую ли я. Просил бы вас рассмотреть возможность того, что я просто тень или что-либо иное совершенно нематериального свойства. Не потому, спешу прибавить, что я считаю себя призраком или в самом деле тенью. В реальности по целому ряду вполне уважительных причин я могу быть признан человеком. Правосудие, несомненно, подтвердит, что я являюсь мужчиной среднего роста, без особых примет, с посеребренными волосами, зелеными глазами и бородой в форме лопаты. Медицинский факультет, если я позволю ему обследовать мое тело, конечно же, констатирует, что сердце качает кровь, легкие наполняются воздухом, то есть что я имею все признаки живого человеческого существа. Наука возьмет у меня на анализ кровь, распихает частички моей плоти по склянкам, изучит их под микроскопом и укажет, что я являюсь двуногим сочетанием угля и воды, относящимся к виду Homo, возраст которого установить затруднительно. А теологический факультет, вероятнее всего, не усмотрит во мне божественности или хотя бы святости, но ему будет несложно охарактеризовать меня как временное явление, в котором нет ничего принципиально чудесного.
Его речь была подобна часовому механизму, раскручивающемуся с большой точностью и малым энтузиазмом. Каждое его слово, каждая интонация, каждая шутка были настолько просчитаны и однообразны, что, если бы он вдруг неожиданно замолчал или срочно уехал, студент старшего курса, справляясь по старым конспектам, мог бы завершить каждую его фразу — и всю лекцию.
— Нет, джентльмены, если я прошу вас представить меня тенью, то потому, что наш долг в этой аудитории отслоить все предрассудки, отбросить всякие предубеждения, отказаться от всякого сопротивления и бросить слабеющий взор скептика на самый факт моего существования. На факт существования стула в углу аудитории. Существования аудитории. Существования чего-то вне аудитории. Допустить возможность, будто все, что мы считали бесспорным и не подвергали сомнению, на самом деле может оказаться плодом всеобщего невежества.
Несомненно, настанет день, когда ему вообще не надо будет приходить сюда; когда он будет избавлен от необходимости мерить шагами аудиторию, выдыхая в морозный воздух клубы табачного дыма — университетские газовые трубы замерзли, оставив здание без света и тепла, — и это наказание заменят крошечной раковиной, транслирующей его голос при помощи проволочных спиралей и вибрирующих проводков; когда у него больше не будет причин завидовать профессору ботаники Игену, который привел в порядок оранжерею с тропическими пальмами в Королевском ботаническом саду, чтобы читать лекции своим студентам за запотевшими стеклами посреди выделяющих испарения папоротников.
— Рыжеволосый джентльмен в первом ряду ничуть не сомневается в том, что я существую: он собственными глазами видит меня на подиуме, мой голос резонирует у него в ушах, я выделяю некоторое тепло, без которого в аудитории было бы чуть холоднее. А молодой человек во фланелевой куртке в среднем ряду, будучи более поэтической натурой, уже приписал мне определенные свойства. Обаятельный? Несомненно. Мудрый? Разумеется. Щедрый? Слишком, джентльмены, хотя не призываю вас проверять это. Спокойный? Конечно, но лишь потому, что мою смиренную природу так безупречно уравновешивают взрывы незапланированного гнева.
Однако если раньше он собирал полные аудитории, гремевшие от смеха, то теперь его речь стала выхолощенной и ему в лучшем случае удавалось выдавливать лишь некое подобие смешка. Он даже не удосуживался ознакомиться со списком студентов, и если раньше чередовал в лекциях их имена (Девлин — Маклэрен — Олдридж — Рейтби — Скотт), то теперь полагался на свои слабеющие глаза и мостик воображения (не важно, действительно ли там фланелевая куртка). Он не презирал студентов, нет, но не нуждался в них. Они хотели видеть в нем источник вдохновения, заветную цель изнурительных головоломок и голодовок, они жаждали просвещения — ну по крайней мере форменной фуражки и мундира, — а он мог предложить им лишь отчаяние.
— Что можно сказать об этих двух мнениях? — продолжал он, дойдя до края подиума и невесело развернувшись. — Логично предположить, что одно, предложенное нашим чувствительным другом во фланелевой куртке, есть результат индукции, основанной на ненадежных критериях. Возможно, я напоминаю ему любимого дядюшку. Или нелюбимого дядюшку. Возможно, мой голос пробуждает в нем воспоминания о другом лекторе, или торговце, или докторе, которых он хорошо знает. В любом случае мы вправе считать, что наш друг пал жертвой недоразумения, ставшего следствием субъективной интерпретации. Но наш долг в этой аудитории состоит в том, чтобы тем же огнем сомнения попалить и предположение его рыжеволосого однокашника, джентльмены, и прийти к выводу: в нем тоже нет ничего такого, что чувства могли бы воспринимать объективно, оно также субъективно проецирует реальность на объект.