Улав, сын Аудуна из Хествикена | Страница: 141

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Люди, наезжавшие в Хествикен, желали поглядеть на маленькую девицу – в округе шла молва, будто она писаная красавица. Приезжие давали понять, что они радуются счастью Улава и его жены. Правда, хествикенских хозяев никто в округе шибко не жаловал. Уж больно нелюдим был Улав – хуже нет водиться с таким сычом, но таков уж он уродился. Однако надо признать, что в делах он всегда показывал себя человеком справедливым и благочестивым и всегда готов был помочь ближнему. Жена его хоть и была ни на что не годна, и разумом ее господь не шибко наградил, но зла она никому не желала, бедняжка. Так что люди обрадовались, когда узнали, что у них в конце концов народилось дитя, которое, судя по всему, будет жить.

Ингунн, однако, все никак не могла поправиться. Она, видно, повредила спину и когда наконец стала вставать, то ноги ее плохо слушались.

Однажды воскресным днем воротился Улав из церкви. Погода стояла теплая, солнечная – в этот день наступило лето. Вечерний ветерок легко зашумел листьями деревьев, зелеными травами, и каждое его дуновение было словно теплое и свежее дыхание растущей травы, только что распустившихся листочков и земли, еще хранившей запах весны. Улав вошел в горницу и увидел, что Ингунн лежит распростертая на скамье. Он немного испугался, потом сказал, что, мол, раз он кончил поститься, она может пойти с ним прогуляться, поглядеть на Доброе поле – всходы взошли на нем до того высокие и густые.

Это поле лежало у самого фьорда, у подножия скал; это было любимое поле Улава, для него он выбирал самое тяжелое, доброе семя. Он удобрял это поле рыбьими головами и потрохами, что оставались на пристани, посевы здесь меньше страдали от засухи – слой земли тут был не очень глубокий, и урожай поспевал быстрее, чем на других хествикенских полях.

Улаву пришлось перенести Ингунн через порог, а когда он поставил ее на землю у дверей дома, то увидел, что она идет, не поднимая ног, она выдвигала их короткими неверными шажками, а коли дорожка была неровной, спотыкалась и норовила упасть ничком. Он обнял ее за талию, а она, ухватив его за плечо, тяжело повисла на нем; сделав три-четыре шага, она останавливалась. Улав заметил, что она сильно вспотела и дрожала от усталости.

Когда они поднялись на холм, откуда были видны все окрестные места, Улав расстелил свой зимний плащ, подбитый мехом, который он прихватил с собой, в ямке между камнями. Здесь ей удобно было лежать, защищенной от ветра, и глядеть, как ветер легко и ласково гладил молодые побеги – будто пашню на склоне лизали языки зеленого пламени. На горушке кое-где обнажились голые камни.

Берег и море сверкали и переливались; летние волны бились о камни, плескались и шуршали галькой, отступая назад; звуки прибоя были мягкими, журчащими, а подальше, у Бычьей горы, ходили высокие валы – ветер переменился, начало дуть с юго-запада. Улав сидел и следил за тяжело груженным ботом, довольно быстро скользившим по глади фьорда. Он погрузился в раздумья; старые-старые воспоминания овладели им – о тех временах, когда он, опальный и свободный как птица, не знал, что значит влачить на себе чужую ношу. Был он в ту пору одинок, один среди многих, с кем он так и не спознался, – как давно это было, и как странно вспоминать о том после стольких лет тяжких трудов в Хествикене и забот о больной жене, которая была так близка ему, что стала его собственной плотью. Все это время он тащил ее на себе, хворую и беспомощную. Это было все равно что биться с врагом, когда у тебя одна, рука перебита и повисла безжизненно вдоль тела. И все же, греясь сейчас на полуденном солнышке, он не чувствовал себя несчастным – он не тосковал о прежнем, не хотел воротить его, не горевал о том, что выпало им с Ингунн на долю. Он сидел, сладко отдыхая, и все же подавленный, но давило его не что иное, как бесконечная любовь к ней, слишком большая, чтоб он мог справиться с нею.

Он обернулся к Ингунн, хотел сказать ей что-то про бот и увидел, что она заснула. Сейчас она казалась мертвой.

С удивлением признался он себе, что любит ее сильнее прежнего, хотя видит, что даже следы ее былой красоты безвозвратно исчезли. Никому, кто не видал ее в юности, не пришло бы в голову, что его немолодая, увядшая жена была когда-то раскрасавицей. Прежде в ней была прелесть хрупкого нежно-розового цветка, теперь же плоское, исхудавшее лицо ее с впалыми щеками и длинным подбородком обтягивала блестящая желтая кожа, усеянная грязно-коричневыми пятнами. Ингунн давно перестала походить на гибкую иву, грудь ее стала плоской, как доска, тяжелый стан сравнялся с боками – ни дать ни взять пожилая жена торпаря, нарожавшая ораву детей.

Муж сидел и глядел на нее, не решаясь к ней притронуться: ей надобно выспаться хорошенько. Он осторожно подоткнул концы платка ей под голову, чтобы ветер не хлестал ее ими по лицу, укрыл плотнее плащом – в лице-то у нее ни кровинки, вдруг простынет.

И Улав, и все домочадцы примечали, что ей день ото дня все тяжелее ходить, и уже ко дню летнего равноденствия она не могла без помощи ни подняться с постели, ни передвигать ноги, если ее не поддерживали с двух сторон. Однако ее каждое утро обряжали в платье. Этим занималась Турхильд, оттого что Лив, служанка Ингунн, теперь мало на что годилась.

Улав никак не мог понять, отчего Ингунн так упорно недолюбливала Турхильд, дочь Бьерна, все эти годы. Турхильд была женщина, какую не часто встретишь, – надежная, толковая, сильная, и хотя Ингунн вечно придиралась к домоправительнице, Турхильд продолжала терпеливо и заботливо ходить за своею хозяйкой.

Столь же непонятно было Улаву, отчего она так привязалась к этой Лив, которую взяла в услужение год назад. Во-первых, Улав за всю свою жизнь не видывал никого страшнее этой девушки, при первом взгляде можно было усомниться, что она – дитя человеческое: низенькая, широкоплечая, тучная, ковыляет на коротких кривых ногах. У нее были жиденькие нечесаные рыжие волосы, кожа на лице какая-то рыже-серая, веснушчатая, руки и шея до самой груди тоже в веснушках, странное и безобразное лицо с маленькими, прищуренными поросячьими глазками, остреньким носиком и вовсе без подбородка – нижняя часть лица скашивалась к заплывшей жиром шее. И славной ее нельзя было назвать – ленива, груба с Турхильд и скотницей и глупа не в меру. Но Ингунн неизвестно почему милела к ней сердцем. Когда, в первую же осень, узналось, что она натворила неладное в ту пору, как ее отпустили домой навестить родителей на Михайлов день, Ингунн принялась упрашивать Улава, чтоб он не гнал Лив со двора. Улав и не собирался ее гнать, он знал, что на ее родном хуторе горькая нищета, так что лучше уж ей оставаться здесь. Но раз уж девушка служила у него в доме, да к тому же ей было всего пятнадцать годков, совсем молоденькая, он решил, что ему должно постоять за ее права. И потому он спросил, кто отец ее младенца. Но толку от нее он так и не мог добиться, узнал лишь, что это какой-то человек, с которым она шла через лес по дороге домой в день святого Михаила.

– Что же, он взял тебя силою? – спросил Улав.

– Вовсе нет, – просияла Лив. – Он был такой ласковый и веселый. Сказал, что его зовут Йон.

– Да всякого кличут Йон, кого не зовут иначе.

Ее поскорее определили в кормилицы к Сесилии. Никуда не годилось, чтобы больная мать кормила большое и жадное дитя, но покуда Ингунн и слышать не хотела, что пора отнимать Сесилию от ее груди.