Так и Фабрицио, юноша неглупый, все же не видел, что эта полувера в предзнаменования была для него религией, глубоким впечатлением, полученным на пороге жизни. Вспоминать об этих верованиях, значило для него чувствовать, быть счастливым. И он упрямо старался разрешить вопрос, можно ли их превратить в науку, в настоящую науку, «располагающую доказательствами», вроде, например, геометрии. Он добросовестно перебирал в памяти все случаи, когда вслед за «предзнаменованиями», замеченными им, не произошло тех счастливых или несчастных событий, которые они как будто предрекали. Но, воображая, что он мыслит логически и стремится к истине, он с радостью останавливался на воспоминаниях о тех случаях, когда вслед за «предзнаменованием» явно следовали счастливые или несчастные события, которые оно, казалось ему, предвещало, и это наполняло его душу почтительным умилением. Он почувствовал бы непреодолимую ненависть к человеку, не верившему в предзнаменования, особенно если этот человек стал бы говорить о них с иронией.
Фабрицио так увлекся своими беспомощными рассуждениями, что шел, не замечая пройденного расстояния, и вдруг, подняв голову, увидел стену, огораживавшую отцовский сад. Стена эта высотою в сорок футов тянулась справа от дороги и поддерживала прекрасную террасу. Карниз из тесаного камня, выступавший ниже балюстрады, придавал ей монументальность. «Недурно, – холодно сказал про себя Фабрицио. – Красивая архитектура, почти в римском стиле». (Он применил свои недавние познания в античности.) И тут же с гадливостью отвернулся: ему вспомнилась суровость отца, а главное – донос брата Асканьо накануне его возвращения из Франции.
«Этот противоестественный донос брата положил начало моей теперешней жизни; я могу ненавидеть, презирать Асканьо, но именно он изменил мою судьбу. В Новаре, куда меня выслали, отцовский управитель едва терпел меня, и что сталось бы со мной, если б возлюбленный моей тетушки не был всесильным министром и если б у нее самое оказалась черствая и низкая, а не пылкая и нежная душа, если б она не любила меня с непостижимой для меня восторженностью. Да, что сталось бы со мною, будь у герцогини такая же душа, как у ее брата, маркиза дель Донго?»
Подавленный тяжелыми воспоминаниями, Фабрицио шел уже менее уверенной поступью; наконец, он очутился около рва, как раз перед великолепным фасадом замка. Но Фабрицио едва взглянул на это огромное, почерневшее от времени здание. Он остался равнодушен к благородному языку древнего зодчества, – воспоминания об отце и брате замкнули его душу для всякого восприятия красоты. Все внимание его было сосредоточено на том, что надо быть начеку близ этих лицемерных и опасных врагов. Правда, он посмотрел минуту, но с явным отвращением, на одно окно в четвертом этаже – окно его комнаты, где он прожил несколько лет до 1815 года. Характер отца отнял всю прелесть воспоминаний о днях детства: «Я расстался со своей комнатой седьмого марта, в восемь часов вечера. Я тогда отправился к Вази попросить его паспорт, а на следующий день поспешил уехать, опасаясь шпионов. Когда я приезжал сюда, вернувшись из Франции, я не мог побывать в ней хотя бы для того, чтобы взглянуть на свои гравюры, и все из-за доноса моего братца».
Фабрицио с содроганием отвернулся. «Аббату Бланесу уже восемьдесят три года, – печально подумал он. – Старик теперь почти не бывает в замке, как говорит сестра: недуги старости сломили его. Мужественное и благородное сердце остыло с возрастом. Наверно, он уже бог знает сколько времени не поднимался на колокольню. Я спрячусь в его подвале за чанами или за прессом для винограда, подожду, когда он проснется, я не стану тревожить сон доброго моего старика. Он, должно быть, позабыл даже мои черты. Шесть лет! Это долгий срок в старости! Я увижу лишь руины прежнего своего друга. Право, это настоящее ребячество: явиться сюда, когда отцовский замок вызывает у меня такое отвращение!»
Фабрицио вышел на маленькую площадь перед церковью; с удивлением, почти не веря своим глазам, увидел он, что узкое высокое окно в третьем ярусе древней колокольни освещено фонариком отца Бланеса. Поднимаясь в дощатую клетку, служившую ему обсерваторией, старик обычно ставил этот фонарик на подоконник, чтобы свет не мешал читать планисферу. Эта карта звездного неба была натянута на большой глиняный горшок, в котором когда-то росло апельсиновое дерево перед замком. В отверстие на дне горшка вставлялась крошечная зажженная лампочка, дым от нее выходил через узкую жестяную трубку, и тень от трубки указывала на карте север. Воспоминания о всех этих убогих приспособлениях затопили волнением и счастьем душу Фабрицио.
Почти бессознательно он приложил ко рту ладони и подал сигнал – короткий и негромкий свист, каким обычно просил впустить его на колокольню. Тотчас же он услышал, как несколько раз с вышки обсерватории дернули веревку, чтобы поднять щеколду, запиравшую входную дверь. Фабрицио стремглав, не помня себя от волнения, взбежал по ступенькам. Аббат сидел на обычном своем месте в деревянном кресле и, прищурив один глаз, смотрел в подзорную трубу со стенным квадрантом [72] . Левой рукой он сделал Фабрицио знак, чтобы тот не прерывал его наблюдений, через минуту он записал какую-то цифру на игральную карту, затем повернулся в кресле, открыл объятия, и наш герой бросился в них, заливаясь слезами. Аббат Бланес был для него настоящим отцом.
– Я ждал тебя, – сказал Бланес после первых нежных излияний.
Что это значит? Играл ли аббат роль ученого звездочета или действительно оттого, что он часто думал о Фабрицио, какой-нибудь астрологический знак по чистой случайности возвестил ему это свидание.
– Вот и смерть моя пришла, – сказал аббат Бланес.
– Почему? – испуганно воскликнул Фабрицио.
– Ну да, – сказал аббат серьезным, но вовсе не печальным тоном. – Я свиделся с тобой, и теперь через пять с половиной или через шесть с половиной месяцев жизнь моя, достигшая предела счастья, угаснет, come face al mancar dell'alimento (как светильник, когда иссякнет в нем масло). До смертного своего часа я, вероятно, проведу один или два месяца в молчании, а после этого буду принят в лоно отца небесного, если только он найдет, что я выполнил свой долг на том посту, где он повелел мне стоять на страже.
Ты изнемог от усталости и волнения, тебя клонит ко сну. С тех пор как я поджидаю тебя, у меня всегда хранятся в большом ящике для инструментов хлеб и бутылка водки. Подкрепись, постарайся набраться сил, чтобы послушать меня еще несколько минут. В моей власти сказать тебе многое, но лишь до той поры, пока ночную тьму еще не сменит день; сейчас я вижу будущее яснее, чем, может быть, увижу его завтра. Все мы слабы, дитя мое, и эту слабость следует всегда принимать в расчет. Может быть, завтра старый человек, земной человек занят будет мыслями о близкой своей кончине, а ведь в девять часов вечера нам надо с тобой расстаться.
Фабрицио, как обычно, молча повиновался ему.
– Итак, – заговорил старик, – это правда, что, когда ты пытался достигнуть Ватерлоо, то вначале попал в темницу?